Вечное возвращение. Книга 2 — страница 41 из 89

Я пробовал писать – и яростно задохнулся в своем невежестве. Пока я на овчинном нагольном полушубке, в страстном нетерпении дергая ногами, выводил слово за словом, я был зачарован самим собой, своей смелостью. Потом я читал написанное своим соседям: рыжей Крылатке, одноглазому жеребцу-однолюбу Вампиру, вороной Неопалимой Мечте, чалому полупершерону Вору, – больше читать было некому; лошади слушали, степенно вздыхая, а я медленно издыхал от досады: сколько извел бумаги!

Я одумался и перестал писать.

К середине зимы я извелся от воспоминаний: зримая нежность Анфисы не давала мне спать; у нее была девичья сила, зрелый изгиб губ, косы до колен – мягкое чудо! Я уговорил наездника отпустить меня в Пугачов – обменять книги. Наездник был жесткий, безмолвный человек, его опасались и лошади и люди, но ему льстило, что у него образованный конюх, – во всей степи нет такого книжника с конской щеткой и скребницей!

На рассвете я запряг в саночки чалого Вора, старший конюх дал мне тулуп, наказав привезти табачку, – и я выехал в тишину степи. Было неоглядно, морозно, весело. Я напевал всякую мальчишескую чушь, рослый Вор шел резвой рысью, солнце бледнело и стало белым. Начиналась поземка.

Ветер небрежно раздул конский хвост, степь шевельнулась; пошевелилась – и понеслась. Свистя, снег уносился из-под жеребца, степь поднялась в воздух, смела небо, дорогу, оставив моим глазам лишь запорошенный конский круп. Вор перешел с рыси на шаг; длинные сугробы скрыли санный путь.

Конский круп потемнел: жеребец начал потеть, ему было тяжело. Я встревожился: неладно! Вор приостановился, поднял хвост, дохнул на меня теплым запахом; я оживился. Мне почудился вдали темный очерк жилья, я ударил жеребца вожжой, и мы скатились в овраг.

В балочке-овраге было чуть тише. Я осмотрел, огладил Вора, оправил чересседельник и легкую дугу. Порядок. А дальше? Жеребец стоял по колено в снегу и неспокойно дышал. Я сел в саночки и покорно завернулся в тулуп: в метельной незримой степи лошадь умнее меня.

«Если заснешь в буран, не проснешься, говорят знатоки. Проверим. Знатоки обычно врут!» – подумал я и задремал.

Меня разбудил собачий лай. Все было бело и неслось, буран буранился, не слабея. Я выполз из саней в сугроб и, хватаясь за оглоблю, достиг конской морды. Она упиралась в ворота. Дуракам счастье, лошадь – друг человека, кому суждено загнуться пожилым, тот в призывном возрасте не «сыграет в ящик»! Рукавом тулупа я обтер мудрую, забитую снегом морду Вора, засвистел и озорно застучал в крепкие ворота: счастье, отворись!

Сбоку степного хутора прочно жил латыш Янис Полунине – беженец первой мировой войны. Окрестные хозяева уважали его старательность и полезный образ жизни: латыш отлично знал мельничное, кузнечное, слесарное, шорное дело; его ценили, одаривали, берегли; он жил в достатке, в светлом доме на просторном дворе. Я видел его однажды в нашей Адеркасовской экономии.

Сельский мастер встретил меня спокойно, словно я должен был заехать к нему в метель, поставил жеребца в конюшню и повел меня в дом, на крыльце сказав:

– Ужинать. Спать. Путь-дорога завтра!

Все у мастера было добротно и блестело чистотой, ярки старинные сундуки, лари, кресла, часы, коврики; и ярки были дочки пожилого Яниса: Луция лет шестнадцати и Эльза – восемнадцати.

Сестры были увлекательно похожи: начало девичье зрелости – и зрелость; намек – и зримость. Луция жадно, лукаво следила за мной, Эльза тоже, но скрытно, была тихой, сторонней, и вдруг Луция сказала сестре:

– Зачем ты сменила блузку, шея наголо, разве лето наступило?

Отец Янис, отвернувшись, закурил трубку-носогрейку, протянул мне бисером вышитый кисет с легким табаком, – не с махрой-махоркой, – уважительно протянул и сказал нестрого:

– Луция, ступай на кухню!

Сияя лукавством, свежестью, задором, Луция не спеша улетела – и вновь возникла передо мной.

– Можно посмотреть ваши книги? Попонка вся в снегу, я обмела. Книги завернуты в конскую попону! – пояснила она отцу.

Я взглянул на Эльзу – оголенной шеи она не прикрыла; мне показалось, что полная, нежной белизны шея открылась больше, смелей. Эльза смирно сидела рядом с отцом, не подымая дремучих глаз, упрямо вязала чулок из грубой разноцветной шерсти. Отец сказал Луции:

– Попону сушить, книги принести. Кухня не есть место для книг!

Янис почтительно, бережно листал важные книги: два тома трагедий Шекспира и физиологию животных; много рисунков. Эльза смотрела через плечо отца – от горячего любопытства ее лицо розовело. Выглянув в дверь, вытянувшись, привстав на цыпочки, Луция опасливо, настойчиво поманила меня; шепот: «Помогите мне разрезать…»

– Гость должен отдыхать! – сказал Янис и ушел в кухню.

Ужин был плотный, медленный: жирная свинина с картофелем, печенка с луковой подливкой, пирог со сладкой тыквой. После ужина мы с Янисом выпили по кружке ячменного пива, поговорили о революции, о Колчаке, о земле, о советских экономиях (слово «совхоз» – советское хозяйство – возникло позже), о сельскохозяйственных машинах, племенном деле – и вновь о революции.

Когда Янис ушел спать, затих в смежной комнате, лица, тела, движения девушек изменились: Луция села рядом со мной, так близко, что я чуял запах ее волос, Эльза перестала вязать шерстяной чулок, облокотилась о стол, неподвижно смотрела на меня строгими глазами. За стеной голосила метель, сальник-ночник вздрагивал, косые тени голов и рук сливались в необычайные – грозные и смешные – облики, мне было тепло, девичья близкая стройность вдохновляла меня, и я врал не останавливаясь, воспаленный, счастливый.

– «Весь мир играет комедию», – негромко, уверенно рассказывал я. – Весь мир принадлежал Вильяму Шекспиру, он собирал дань всех времен и народов; когда писал свои комедии и трагедии, ничто не могло его остановить; как ураган, он топил корабли, якшался с пиратами и могильщиками, отравлял и влюблялся, устраивал смертные поединки и битвы рыцарей, – и небо тряслось от грохота и воплей, девушки сходили с ума, покойники высовывались из земли, шатались призраки, ведьмы гадили на каждом шагу, короли одиноко зябли в ночной степи, весь мир рыдал навзрыд и пьяно смеялся; в тюремных замках, в мокрых подвалах, неслышно резали королевских детей и нежных, властолюбивых женщин, слышен был хохот сквозь пытку, и были поразительные люди – плут, поэт и палач в одном красивом лице, и всюду любовь! Вот как писал Вильям Шекспир, он никого не боялся, могильщиков делал мудрецами, королей – прохвостами, и его девушки умели так любить, что все зрители содрогались от зависти.

– Как они любили? – тревожно, завистливо спросила Луция.

– До конца. Все – любимому: все сердце, все тело, всю жизнь! Здорово?

– Некого у нас любить! – сказала, словно вслух подумала, Эльза. – Вы забыли своего коня. Вы не слышите? Он ржет.

Эльза прикрыла голову и плечи шерстяным платком, взяла светильник, и мы пошли в конюшню.

Огромный Вор повернул ко мне голову и чуть заржал, шепотом, – просил воды; в сумраке конюшни он казался седым, конский глаз блестел. В конюшне было домовито, много соломенной подстилки и доброго сена у стены. Шерсть на жеребце высохла, но поить его было рано.

– Пусть выстоится! – сказал я.

Эльза положила сено в кормушку и огладила жеребца.

– Люблю лошадей больших и сильных. Вы больше не приедете?

– Нет. Не скоро.

– Бураны. Волчий вой. Вас и лошадь могли бы съесть волки, и книги лежали бы под сугробами до весны.

– Я не верю в свою смерть!

– Вы – ангел?

– Для племенных лошадей.

Жеребец фыркнул, и светильник погас. Я прикоснулся к Эльзе. Одной рукой она обняла мою шею. Я целовал девушку долго, проникновенно. В темноте мы натолкнулись на круп Вора; он не лягнул нас. Эльза оторвалась от меня и спросила, задохнувшись:

– Приедешь?

– Наездник не пустит.

Эльза потянула меня к себе; я упал на сено, вскрикнув: «Ой, чертова сила!» Эльза засмеялась, довольная, как девчонка: «Здесь мягко, не бойся!» И позволила целовать ее лежа. Я несмело коснулся ее груди; я не знал, как ласкают девичью грудь: эта была первая в жизни моей – открытая, живая, полная крепкой нежности.

– Наездник пустит тебя?

– Пустит!

Дверь конюшни приоткрылась. Эльза сказала в дверях: «Я вернусь!» – и скрылась в лунной тишине. Буран незаметно кончился, острый воздух проникал в конюшню; пахло сеном и морозом. Я сидел на сене, встревоженный внезапным счастьем. Подарок ночи.

Эльза вернулась с зажженным светильником.

– Отец спит. Луция заснула. Покури, вкусный табак, папин!

– В конюшне курить не полагается.

– Кури, я позволяю.

Табак был листовой, отрадный. Эльза расстелила на сене войлок, положила подушку и стеганое одеяло. Я провел ладонью под гривой Вора: можно поить, не горяч. Мы с Эльзой напоили жеребца, я задал ему овес. Вор зашелестел зерном деловито, сладко.

Я целовал Эльзу: гладкие податливые плечи, сочную грудь, руки. Она сказала:

– Оставь нам Вильяма Шекспира!

– Не могу!

Я почувствовал полноту прикосновения Эльзы: она разделась.

– Ты оставишь Вильяма Шекспира?

– Не мой он! Нельзя!

– Через неделю приедешь!

Я поднялся и пошел к двери. Приоткрыл. Луна. Бело. Бесконечно. За моей спиной Вор шелестел овсом; шелест и тишина. Эльзы не слышно. Я закурил; пахучий табачок после метельной ночи.

– Иди ко мне! – властно, желанно произнесла Эльза.

Я закрыл дверь и вернулся к ней – и не слышал более ни конского шелеста, ни шепота сена под нами.

Я закуривал много раз.

Эльза сказала:

– Мой Шекспир!

Засмеялась и притихла.

Я проснулся от холода. Дверь конюшни была широко открыта. В просвете дверей стоял Янис-отец.

Он вошел, заглянул в кормушку, пальцами расчесал гриву Вора, дал ему сено и произнес жестким голосом:

– Луция сварила кофе. Идите пить!

И ушел.

Эльза проворно поцеловала меня и убежала. Я был в смятении; легкие валенки-чесанки не надевались, я путал левый и правый. В дверях вновь показался Янис-отец. Я вскочил. Мы облокотились – с разных сторон – о сытую, раздвоенную от сытости спину Вора. Янис сказал жестко, смотря мне прямо в лицо: