– Эльзе нужен молодой мужчина. Мне нужен внук. В революцию о свадьбах не думают. Революция права. Идемте к столу!
Папа Янис пил утренний кофе молча.
Эльза пила утренний свежий, сытный кофе молча, с достоинством.
Луция смотрела на меня тревожно, жадно, пытливо, вся сияя откровенностью восторга, словно в небрежной обыденности снежной степи я открыл всем ослепительно стройный мир.
Вечера в Тахта-базаре
Днем принимали овец.
Перед Тахта-Базаром, со стороны Афганистана, стояла глиняная гора, под горой извивался полноводный Муграб, чистый и синий в осеннюю пору. Было утро и легкое солнце. За городом, у развалин глинобитных зданий, толпилось стадо: это был сброд, отбитый у неудачливого бандита, – каракульские, туркменские, белуджские и высоконогие овцы афганской породы «аймак». Они были тощие, с пустыми хвостами.
– Я виноват, что под Тахта-Базаром трава не растет? – говорил уполномоченный заготовительного пункта – толстый беспокойный армянин с могучими бровями.
В глинобитный развалинах устроили загон. В загоне были шум и движение. Пастухи ловили овец. Вожатые козлы, взволнованные и наглые, носились вдоль стен загона, ища лазейку. Голодные ягнята с любопытством смотрели на пастухов и дружно от них шарахались. Ветерок сдувал с развалин пыль. Далеко внизу, под развалинами, был голубой простор Мургабской долины.
Кулагин сидел на верблюжьем седле у высокой обветренной стены и вел запись. Пастухи вытаскивали из загона изумленных овец. Живулькин задирал им верхнюю губу, смотрел на овечьи резцы и определял по зубам возраст. Иногда, ощупав овцу, он озабоченно кричал:
– Травма на хвосте. Хромота. Бронхит!
Кулагин держал папку на коленях и условными знаками обозначал наружные признаки овец. Пастухи, распахнув халаты, сидели верхом на овцах, овцы в недоумении вертели головами. Живулькин, потный и неистовый, кричал пастухам:
– Смотри, пожалуйста, сел верхом, как на кобылу. Что же, товарищ зоотехник будет тебя описывать или овцу? Слазь, слазь, не скаль зубы: тут баб нет.
Пастухи смеялись, простосердечная ярость Живулькина была необидной.
Когда пастухи задерживались в загоне и пестрый овечий поток прерывался, Кулагин с улыбкой поглядывал на своего ветеринарного фельдшера, седого и беспокойного.
Вечерами на дворе заготовительной конторы приезжие дышали прохладой осеннего воздуха, слушали гитару бухгалтера, командированного из города Мары, развлекались беседой.
Бухгалтер был урод в семье бухгалтеров, он не любил ночных занятий в конторе, его больше привлекали ночные тени на пустом дворе и звук гитары.
Гитара бухгалтера была украшена большим зеленым бантом. Живулькин с уважением пощупал материю.
– Хорошенький у вас на гитарке бантик. Чай, жинка старалась, или от какой-нибудь случайной дамочки?
– Моя супруга.
– Гитарка у вас ценная.
– Я – человек музыкальный.
– А на балалайке не играете? – спросил Кулагин.
– Женщины не уважают балалайку.
Бухгалтер вынул из кармана серебряный портсигар с монограммами, конскими головами и наядами из фальшивого золота, открыл его и сказал:
– Прошу. Редкое качество при нашей отдаленности.
Кулагин поблагодарил и взял сигарету. Живулькин вздохнул, пораженный любезностью бухгалтера, и незаметно взял две.
– Пахучие! – сказал он, понюхав. – Благодарствуйте… Сыграйте что-нибудь на гитарке.
– Что прикажете?
– Ну, любовный романсик или нашу русскую песню.
– О любви принципиально не играю.
– Почему? – спросил Кулагин.
– Видите ли, мы с моей супругой как-то подумали на этот счет…
– Да.
– И решили, что любовь – это липовая надстройка исторически угнетенного общества, настоящее свободное чувство расцветет только при коммунизме. К сожалению, мы до этого не доживем. Я вам сыграю бравурный марш.
– Что-нибудь с чувством, пожалуйста! – сказал Живулькин.
– Современному человеку чувствительность ни к чему, – сказал бухгалтер и положил гитару на колени осторожно, как ребенка. – Что такое любовь, если заглянуть в нее исторически?
Живулькин почтительно посмотрел на бухгалтера.
– Ну, предположим, любовь в пещерные времена нашего человечества, – сказал бухгалтер и нежным движением тронул гитару, – мужчина подходил к длинноволосой женщине, обнимал ее, как ему было удобно, и говорил: «Пойдем, дорогая женщина, со мной в отдельную пещеру, полежим на звериных шкурах». Вы согласны, что это голый примитив?
– Согласны, – сказал Кулагин.
– В средневековые времена, когда над половыми чувствами человека стояла феодальная церковь, мужчина, крестясь, шептал женщине: «Ради бога, пойдемте со мной, любимая красотка, в мой готический дом плодиться и размножаться с благословения всех святых отцов». Вы согласны, что это мрачный фанатизм?
– Согласны, – сказал Кулагин.
– В продажные буржуазные времена богатый мужчина говорил бедной женщине: «У меня – деньги, у вас – красота, мадам, товар за товар». Вы согласны, что это лицемерный разврат?
– Согласны, – сказал Кулагин.
– В наши бурные времена женщина говорит мужчине: «Давай жить вместе». Вы согласны, что это только начало?
– Это не любовь, товарищ бухгалтер! – сказал Живулькин.
– А что такое любовь, Василий Иванович? – спросил Кулагин.
– Когда на всем белом свете есть одна-единственная для тебя лебедушка, другой нет и не будет. Если ты нашел свою нетронутую лебедушку – счастливый, не нашел – бедняга, потерял – горький, несчастный человек, навек не сыта твоя душа. Вот что есть любовь, а все прочее – насмешки ума от бедности душевной, ленивый грех. Я вас уважаю, товарищ бухгалтер, за способности на гитаре, за музыкальное отличие, но слово ваше – не мужское, худая издевка: люди от любви всю жизнь ходят нелепыми либо великанами, история тут, я думаю, ни при чем, и в пещере влюбленный человек стонал или пел свою радость, не зная, что поет, почему горланит на весь суровый лес.
Живулькин стыдливо замолчал.
– Я с вами в чувствах вполне согласен, товарищ ветеринар, – сказал бухгалтер, – но я – продукт истории и любовь понимаю исторически, то есть догадываюсь. Мы с моей супругой…
– О любви без сердца не догадаешься, – проговорил Живулькин.
Когда луна поднялась над одиноким тутом посреди двора, Живулькин сказал:
– Ну, вечерок скоротали, а завтра день рабочий, – и пошел спать.
На третий день бухгалтер-инструктор уехал из Тахта-Базара. Сидя под осеннею луной, Живулькин нередко его вспоминал.
«Бухгалтер человек бойкий и на гитаре играет с чувством, – говорил он, – а любовь, по дурости душевной, понимает бесчувственно. Может быть, ему на супругу не повезло?»
Рядом с комнатой для приезжих жил шофер Дымов со своей молодой женой. Между комнатами стояла фанерная перегородка, и вся молодая жизнь за перегородкой была больше чем слышна.
Весь день муж и жена работали, он – за рулем, она – на хлопкоочистительном заводике; вечером они сходились в своей чистой, убогой комнате, мылись, ели, разговаривали, потом заводили патефон, чтобы никто не мог их подслушать, и ложились спать.
Ее звали Клавдюша. Живулькин познакомился с нею на дворе, вечером, когда она выбивала пыль из текинского молитвенного коврика, и стал захаживать к ней в комнату. Комната была выбелена известкой, у стены стояла узкая кровать под белым одеялом, с одной подушкой, у другой стены – стол под белой скатертью; на столе – стопка книг, на окнах – занавески из марли, на стенах – портреты Клавдюши карандашом и красками, подписанные фамилией ее мужа. Шофер Дымов проходил военную службу во флоте и там же окончил художественную школу. Он писал жестко, словно вырезывал. На чистых стенах висели только портреты его жены, сделанные с грубой, неутомимой силой. Пока родина не звала его на защиту, лучшие его чувства принадлежали жене.
Дымов был небольшого роста, с крепким обыденным лицом, глаза голубые и глубокие. Клавдюша – настоящая женщина, гордая, строгая, ласковая, взволнованная своей первой любовью. С другими она была спокойна и говорила мягким, ровным голосом. Ей было двадцать лет. Казалось, она знала глубоко, не сомневаясь, всю трудную простоту жизни, что стоит первая женская ласка и цену своей ласки.
Она была смуглая, кудрявая, с большой, недевичьей грудью и странным лицом – отчетливым и печальным, смеялась задорно, как ребенок.
– Какая жена у шофера! – сказал Живулькин Кулагину.
Кулагин не ответил. Его тоже волновала жена шофера, но в этом стыдно было признаться: шофер был хороший, открытый человек, и Кулагин любил свою далекую жену.
– Смеется звонко, а тихая, в самой себе живет, – сказал Живулькин.
– Дымов тоже славный, – сказал Кулагин, – талантливый, учиться ему надо, был бы художником.
– Шофером работать веселее, Андрей Петрович, простору больше.
– Пожалуй.
Живулькин относился к Клавдюше просто и почтительно. Он ни на что не надеялся и ничего не добивался, его преданность была легкой. По вечерам он приносил Клавдюше воду и подметал двор перед ее дверью.
– Посидели бы, – сказал Кулагин, – будет вам суетиться.
– У Клавдюши работа горячая, устает.
– В двадцать лет?
– Почему молодой женщине не помочь? – прошептал Живулькин. – Ей полезно, а мне приятно. Она несмелая, за все благодарит.
Однажды Живулькин принес Клавдюше бутыль керосина и застал ее неодетой, она мылась над тазом. Живулькин сказал:
– Ну, мойтесь хорошенько, я потом зайду, – вышел за двор, сел у ворот на скамеечку рядом с Кулагиным и закурил.
– Скучаете, Василий Иванович? – спросил Кулагин. – Скоро поедем на колодец, домой.
– Задержались мы здесь с этим бандитским стадом, вот неладное, и смотреть-то не на что, одна хурда.
– Случная у нас на носу.
– Время ответственное, Андрей Петрович.
– Надо торопиться.
– Пора нам отсюда откомандироваться, ей-богу, пора.
– Рано смеркается, больше тысячи голов в день никак не ощупать.