– И то от зари до зари.
– У меня мозоль на пальце от карандаша.
– К вечеру всю спину разломает, ночью долго не спишь.
На другой вечер Живулькин сказал Кулагину:
– Клавдюше что-то неможется, легла, – и сам лег на свою кошму раньше, чем обыкновенно, до прихода шофера, и сейчас же заснул.
Шофер вернулся домой грязный и радостный, как всегда.
– Лечу к тебе! – крикнул он жене, хлопнул дверью, скинул сапоги и стал торопиться мыться, роняя мыло. – Черт, весь в масле и пыли, не отмоешься. Хлопка в этом году! А дорога – яма на яме, чинят ее, чинят, один песок. Такая пыль. Я еще ничего не ел. Она мне и ночью снится.
– Кто она?
– Дорога… Клавдюшенька, ты лежишь? Что ты, хорошая моя, – сказал шофер, и скрипнула кровать. – Смотри, что я тебе принес. Вот конфеты, а вот печенье. Попробуй. – Шофер стал говорить шепотом. – Дай ротик. Ну, скушай, моя ласковая, ну.
Клавдюша сказала громко и отчетливо:
– Нет, не хочу, тошнит, положи на стол.
Наступило молчание. Шофер ходил босиком по комнате из угла в угол.
– Завтра с утра отправляйся в амбулаторию. Обязательно. Не упрямься. Послушай меня.
Жена молчала.
– Клавдюшенька, хоть я не врач, но определяю у тебя аппендицит.
– Иди ко мне, – сказала Клавдюша с такой уверенной лаской, что Кулагину стало не по себе. – Это тебе за конфеты и печенье!
Заиграл патефон. Пластинка была ночная, одна и та же.
Через два дня прием стада был окончен.
В последний вечер в Тахта-Базаре Кулагин долго сидел один на дворе заготовительной конторы и мечтал о своей жене. Конечно, время не терпит, осень, надо быть на колодцах, он не успеет хоть на одну ночь залететь в поселок под Рабатом, к жене. Какая она жена, – девчонка. Вечером он приедет на полустанок, а утром, на рассвете, уедет. Со станции Таш-Кепри он поскачет к стаду по осенним прохладным буграм, и начнутся беспокойные дни.
Живулькина на дворе не было.
Кулагин постучал в дверь к Дымовым. Клавдюша сидела одна у лампы, чинила рубаху мужа. Она была в летнем платье, руки голые до плеч, смуглые и крепкие, босая узкая нога.
– Присаживайтесь.
– Василий Иванович к вам не заходил?
– Нет.
– Пропал мой старик. Ну как ваш аппендицит?
– Вам все слышно?
– Все.
Клавдюша опустила голову и прошептала:
– Живешь как раздетая.
– Попросите себе другую комнату, вы имеет право.
– Комнат нет.
– Но так жить оскорбительно.
– Что же делать?
– Требуйте, чтобы вам поставили каменную стену
– Нет кирпича.
– Глинобитную.
– Не умею я просить, кланяться, а Ване все равно, он говорит – пусть завидуют!
– Из-за вас я третью ночь не сплю.
– Все приезжие жалуются.
– И вам беспокойно, и нам.
– Бухгалтер с гитарой уехал раньше времени, бедняга!
Клавдюша взглянула на Кулагина и рассмеялась. Кулагин взял ее руку: пальцы были длинные, смуглые, чуть загнутые вверх.
– Красивые у вас руки, – сказал Кулагин, – очень красивые.
– Моя беда.
– Почему?
– Мы познакомились с Ваней в вагоне, приехали в Ашхабад и поженились, он меня сразу полюбил. А потом стал ревновать к прошлому.
– Он у вас не первый?
– Нет, первый. Девчонкой я служила в прислугах у сельского кулака, нашего, самарского, на хуторе, а Ваня не может этого забыть, мучается. Мне он ничего не говорит, он сильный, Ваня, все понимает, а в своем дневнике написал такие несчастные строчки, что его любимая жена была прислугой у сволочи кулака и своими тихими руками убирала за ним. А разве я могу изменить прошлое?
В дверях стоял Живулькин и слушал.
Он вернулся на двор заготовительного пункта пьяненький. Кулагин взглянул последний раз в лицо Клавдюши и увел Живулькина к тутовому дереву, что росло посреди двора.
Живулькин был смешон. Водка, выпитая им в одиночку у безлюдных развалин, пахнувших овцой, над темным простором Мургаба, развеселила его, но он старался бережно хранить в себе чувство одиночества и обиду на жизнь. Лицо его горело здоровым, мальчишеским румянцем, мясистый нос блестел от пота. Он был весь потный и слегка колыхался, а голубые глазки смотрели строго, наивно и печально.
Вместе с выпитой водкой к Живулькину вернулось старое, солдатское, давно забытое – если не памятью, то сердцем: ему хотелось движений, открытых слов, признаний, песен, восторга, свободной жизни, веры в себя, в то, что впереди у него – много разнообразного счастья и случайных встреч, которые останутся радостью на всю жизнь. Но он выпил с горя, горе было новое, непривычное, и Живулькину было страшно разорвать его старой солдатской песней. Он ходил, покачиваясь, вокруг дерева, носил свое горе по лунному двору осторожно на некрепких ногах.
Кулагин сидел у ворот на скамеечке и любовался перед сном тахта-базарской луной.
Когда луна поднялась высоко и от дувала на половину двора легла спокойная тень, Живулькину стало так одиноко, что он тихо замычал, распахнул халат и прижал руку к сердцу. Потом разыскал Кулагина и, стоя подле него, – воспаленный, раскрывшийся, залитый лунным светом, – рассказал ему все.
– Я тоже любил свою горничную, Андрей Петрович, – сказал Живулькин и выпрямился, – и ее тоже звали Клавдюша, служила она у капитана Боголюбского, и шейка у нее была белая, как у лебедушки, и голос ласковый, звонкий, и обе ноженьки можно было согреть в одной ладони, а губы быстрые и теплые. Куда оно делось, счастье мое, Андрей Петрович? Погибло солдатское мое счастье. Вот шофер с Клавдюшей своей счастлив: он работает на просторе, она работает, – какая может быть у них ссора, сплошное счастье из ночи в ночь, изо дня в день. А где мое счастье, Андрей Петрович?
Живулькин посмотрел прямо в глаза Кулагину.
– Прошлого-то не изменить, – прошептал он, ударил себя кулаком по мягкой груди, покачнулся и сел на скамеечку.
– Посидите со мной, Василий Иванович, – сказал Кулагин, – вечер хороший, тишина-то какая.
Игорь Малеев
Глеб Глинка в упоминавшейся уже книге о «Перевале» пишет: «В самый разгар сражений за «Перевал» в Москву приехал молодой одесский журналист Игорь Малеев. Кое с кем из перевальцев он и раньше был знаком, а тут сразу завязалась дружба, и прежде всего с Иваном Катаевым. Немедленно Малеев был принят в оскудевшие к тому времени перевальские ряды. Темперамент у него был безудержный. Оказался он ярым троцкистом, и скорее ему было по дороге с Зарудиным, но крайности сходятся. И то ли от одиночества своего, или потому, что жена у Игоря была очаровательной и ласковой, Катаев очень близко сошелся с Малеевым. Начались веселые попойки, в которых участвовали и Губер, и Зарудин, и Лежнев. Малеев блестяще исполнял блатные одесские песенки.
Игорь Малеев так же, как Катаев, был партийным начетчиком и до того досконально изучал исторические материалы, что знал на память и мог цитировать не одни общие места из учителей марксизма, а и весьма интимную, личную их переписку.
– Сегодня опять Энгельса читал, и необыкновенные там, знаете, встречаются драгоценности, – с увлечением говорил он. – В одном из своих писем, например, Энгельс признается, что если б он был богат, то жил бы всегда в Париже и занимался девочками. Значит, революции происходили зачастую только потому, что у их теоретиков недоставало денег на другие, более естественные для них развлечения.
И Малеев громко и заразительно хохотал.»
Рассказ о гуманности
Нежно-голубой коридор, и блестит он, словно вырублен в льдине. Поближе к лампочкам стены прозрачны и переливчаты.
В руках у белой женщины – таз со льдом. Откуда лед? Может быть, со стены? Она с изъяном в одном месте.
Белая женщина стара. Отекшие ее ноги обуты в спортивные туфли – тапочки. Женщина бредет, шаркая туфлями, она устала. А тут еще развязались шнурки халата… – Сестрица, родненькая, тесемку мне завяжите. Сестрица не в пример моложе и красивее. Желтые туфли – французский каблук. Халат из тонкого полотна застегивается спереди на блестящие пуговицы. В верхнем кармане – футляр от термометра; он щегольски торчит, как самопишущая ручка. Сестра ставит на подоконник никелированный стерилизатор. Подобно всем предметам, имеющим отношение к электричеству, он строг и изящен.
– Зачем же, нянюшка вам столько льду понадобилось? Все тащите и тащите…
Старуха подставляет широкую спину.
– Я вот посыплю лед солью, а сама лягу вздремнуть… Сколько пройдено сегодня, подумайте! От нас на Театральную – пешком через весь город!
– Зато с оркестром, нянюшка!
И молодая вспоминает пасть геликона. Когда луч прожектора, случалось, проникал в эту пасть, младший ординатор Овечкин любезно склонялся к ней:
– Вам не кажется, Клавдия Дмитриевна, что это напоминает горло больного в кабинете ортоларинголога?
– Конечно, напоминает. «Скажите «а». – Га, га, га…» говорит геликон.
Клавдия Дмитриевна несла с ординатором один из двух шестов, поднимавших над головами кумачевый транспарант с лозунгом. Ветер рвал полотнище, и если, борясь со стихией, сестра иногда касалась плечом своего спутника, то никто не мог бы подумать, что это сделано нарочно.
Всем было весело. Даже санитар Закон, мрачный человек, улыбался Клавочке.
– Вот это интересно! Когда больного на носилках несут, нужно итти вразнобой, не в ногу. А тут, извините, – раз, два, раз, два… Левой, левой!
Он командовал громко – «раз, два»… Фельдшер, которому местком поставил на вид попытку использовать Закона в личных целях («оторвал от прямых обязанностей, послав за бутербродом», – так сказано в протоколе), послушался командира и тотчас же переменил ногу.
– Клавочка, переходите ко мне работать, – шептал ординатор.
Она обрадовалась приглашению, однакоже с ответом не спешила.
– Ах, шест, шест держите, товарищ Овечкин!
Улица чернела людьми. Прохожие выстроились шпалерами. Светились окна комиссионного магазина. «Продали выдру или еще висит?» Сестрица давно привыкла к этой комиссионной шкурке и про себя называла ее «моя выдра». Ей хотелось заглянуть в окно, она даже подпрыгнула, хотя это очень тяжело в ботиках. И все-таки посмотреть витрину не удалось – стекла заиндевели. «Дураки! Не могут поставить электрический вентилятор!»