Вечное возвращение. Книга 2 — страница 44 из 89

– Клавдия Дмитриевна, вы на меня дуетесь? – заискивал Овечкин.

– Да! – ответила сестра и рассмеялась.

Она и сейчас смеется, припоминая эти подробности.

– Ой, щекотно! – ежится старуха. – Боюсь щекотки.

– Ничего, нянюшка, последний шнурок завязываю, потерпите.

Несложная процедура наконец закончена. Свободной рукой старуха одергивает халат.

– Ну, спасибо… А как вам наш Андрей Петрович понравился? Вот уж никогда не ожидала!

Сестра сняла блестящую крышку стерилизатора. Она смотрится в нее, как в зеркало.

– Такой добрый, такой хороший, – продолжает старуха, – и вдруг…

– Да… – вздыхает сестрица. (От этого вздоха крышка потеет, становится матовой, Клавочка спешит протереть ее рукавом). – Да, да… Профессор, директор клиники… Как он кричал! Ужасно вспомнить!

О том, ради чего собрали их и выстроили в колонны, Клавдия Дмитриевна подумала, только когда свернули к Театральной. Рядом несли чучело в фуражке с молоточками; смешное чучело – дрыгает ногами и разевает рот. На него похожа игрушка, которую Клавдия Дмитриевна подарила как-то своему племяннику. Мальчик тянул за нитку и громко смеялся. Но взрослый человек, дергавший за канат, и не думал смеяться. Напротив, он был серьезен, даже зол, и это совсем не подходило к его легкомысленному занятию. Геликон, еще минуту назад так добродушно охавший в каком-то садовом марше, теперь рычал грозно. Снежинки шарахались от него в панике. И Овечкин не приставал больше с расспросами; он судорожно вцепился в шест, как будто хотел вырвать его из рук сестры. «В этом доме их судят сегодня», – вспомнила женщина. Она оглянулась по сторонам. Уже не люди, а лошади стояли шпалерами. Неподвижно стояли лошади и грызли железо. А позади, там, где был комиссионный магазин, громоздилась высокая будка на колесах. Она содрогалась и клокотала, оттуда тянуло запахом отработанного масла. Клавочка еще недавно смотрела фильм «Электрический стул». Ей стало страшно. «Овечкин, дайте руку!» Овечкин руку не дал. «И, как один, умрем…» – подхватил он отчаянным голосом. Прожектора рассекали небо, скользили по толпе, паруса знамен колыхались над ней, а редкие факелы – фонарики на бакенах – определяли фарватер. Омываемая с трех сторон, но неподвижная, как пристань (ее украсили праздничными флагами), высилась площадка грузовика…

– Помните, сестрица, когда подошли к машине…

– Да, да. Он вскочил на подножку и стал кричать громче всех: «Смерть изменникам!» И это – врач, гуманный человек, спасший тысячи жизней! Требует расстрела – и для кого? Для своих же коллег, профессоров. Я сразу узнала его голос – громкий и ясный, как на операции.

Старушка с необъяснимой поспешностью принимается искать бородавку на подбородке:

– А какой он был страшный! Глаза горят, чуб седой по лбу разметался…

Сестрица снова глядит на себя в импровизированное зеркало. Она приводит в порядок локон, выбившийся из-под косынки.

– Не хочется им, верно, умирать, – сокрушается няня.

– Мне портрет одного показывали: совсем еще молодой.

Старуха раскрыла сегодня газету, как крышку гроба. Фотографии – лица незнакомых покойников; они возбуждали страх, почтение и, главное, любопытство.

– Молодой, – повторяет Клавочка. – Блондин или светлый шатен. У него очень правильные черты лица… Ну, идите, идите, а то ваш больной, пожалуй, ноги протянет.

Старуха берет таз поудобнее и смеется одним ртом:

– Спешить некуда, сестра. Ничего с ним не сделается. Будет жить до самой смерти.

Она идет, не оглядываясь, в свою палату. Вслед за ней по кафельным плитам цокают каблучки Клавдии Дмитриевны.

Опустевший коридор снова становится ледяным. Нежно-голубой цвет его – только защитная окраска, только лицемерное намерение приукрасить холод и жесткость. Люди давно привыкли к тому, что холодный воздух не имеет запаха. А этот холод, эти ледяные стены пахнут приторно-сладко. Обман и западня – во всем. Голубой коридор – преддверие операционных зал – изолирован от всей клиники («чтобы не стонали под руку хирургу»). На полу, если присмотреться, легко увидеть следы колес. Каждый день по коридору шелестит шинами подвижной стол. Больной лежит на спине. Стол этот – уравнитель. Всякое мировоззрение он снижает до детского уровня, до уровня теологии. По коридору снуют люди в белых колпаках, с лицами, завязанными марлей. В лучшем случае – это агенты Ку-клукс-клана. Каждый жест задрапированного человека внушает подозрения и страх.

Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад-назад».

Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам – стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…

Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.

Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно – вот-вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.

На клеенчатом диванчике – грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно-свежа, синий галстук повязан бережно.

– Ушли? – спрашивает он громким шопотом.

Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.

– Вот я и злодей! – спокойно посмеивается тучный.

– Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?

– Кровожадный – едва ли, а сердитый – наверняка. Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли – чайник и два стакана. Не хватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку – из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.

– И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, – Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. – А почему гуманисты – один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм – все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, – это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм – это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.

Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.

– Дура баба! – кипятится Андрей Петрович. – Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»

Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.

– Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце.

«Такой хороший, такой добрый – и вдруг…» Где-нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, – хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.

Овечкин искоса смотрит на профессора.

– Что-то я не пойму, – говорит он. – Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!

– То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? – переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. – Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?

– Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.

– Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, – которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, – сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.

Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.

Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:

– А ведь курю!

Дежурный врач подносит спичку.

– Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.

Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:

– Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было – мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная – все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов – формалина не жалели, да и принюхались все…

С минуту он молчит в нерешительности. Так человек перед туго набитым книжным шкафом касается пальцами переплетов и не знает, что бы выбрать ему из этого богатства, а главное – какую последовательность установить.

– Вот здесь, в анатомичке вся история и происходила, – продолжает наконец Андрей Петрович.

Рассказ его обретает русло.


…………..


…Швейцар принял от меня шинельку.

«Калош не будет?» – говорил он всегда с насмешкой, глядя на грязные мои штиблеты. А в этот день, третьего сентября, даже так выразился: