Блеснула стеклянная дверь. Мужчина в коротком пальто щурился на крыльце.
– Скажите пожалуйста, новых известий еще нет? – спросил Вася.
Мужчина посмотрел в его сторону.
– Пока все в порядке. Объявления принимают… У меня, видите ли, пропал воинский билет. Поспешил заявить. Полтора рубля… Будьте здоровы!
Здесь – скучно, и атмосфера эта ленивая поглотила даже элементарное любопытство.
– Пусть кто-нибудь останется для связи, а мы уйдем в университет, – предложил я. – Кстати и близко это… Зингенталь, давайте разыграем в орлянку, кому оставаться.
Зингенталь сел рядом с естественником.
– Идите. Все равно я проиграю.
В анатомическом корпусе было пустынно в этот час. Лекции первокурсников уже кончались, и в аудиториях хозяйничали уборщицы. Они выметали целые горы бумаг. Здесь и промасленная газета, в которую еще так недавно был завернут вкусный завтрак, и ненужная больше шпаргалка на узенькой полоске, и листок из общей тетради, свернутый в виде голубя – вестник университетской тоски, и мелко-мелко изодранная записка. Грязной щеткой уборщица выметала архив русского просвещения… Тихо было и в нашем коридоре. «По случаю Столыпина», – объяснил Захарыч, смахивавший пыль со статуй опахалом из петушиных перьев.
Венский дожидался в одиночестве. Первый раз такое случилось, и он был смущен даже, не находя себе занятия.
– Ну, наконец! Газеты читали? Ваша взяла.
– Читали. Да, вот… чорт его знает!
Вася сказал это и бросил костыли в угол.
– Что с тобой?
– Отстань! У меня… у меня болят зубы.
Минут пять мы сидели молча, как те – в толпе. Венскому пришел на память Глинка, он насвистывал его негромко сначала, потом все яростней и наконец запел:
Напрасно сомненья
Мне душу тревожат,
Не верю, не верю…
Вася наклонился ко мне:
– А вдруг…
– Он не умрет? – перебил я.
– Да…
– Что вы, товарищи! – и Венский ударил себя по животу. – Теперь-то наверняка умрет. Ведь печень действительно оказалась пробитой. В газетах пишут, что положение безнадежно.
– Но газеты-то черносотенные, чорт возьми! Вы с Зингенталем сговорились верить этим писакам. Удивительное легкомыслие!
Козлов лег ничком, вытянувшись вдоль скамейки.
И снова все замолчали.
Третий день умирал Столыпин. Врачи, как на приеме, толпились у дверей палаты премьер-министра. За высоким окном лечебницы Маковского – тишина: жандармов обули в валенки, несмотря на жаркие дни, а мостовая на протяжении трех кварталов была устлана соломой. Дверь в сумеречные покои отворяется без скрипа. По одиночке входят профессора. Цайдлер несет кислородную подушку, как портфель с докладом, Рейн в капельдинерском сюртуке сенатора подносит мензурку к белым губам и почтительно разжимает челюсти, сведенные смертью, молодой Яновский – баловень судьбы – прикасается двумя пальцами к белой руке, прощупывая пульс, и тоже почтительно, как привык при рукопожатиях с министром. В комнате – полумрак. Черные брови и черная борода лежат на подушке. Она похожа на подушку с орденами и звездами, которую несут впереди гроба…
Третий день умирает Столыпин. Но когда же он умрет?
Разостлав газету, Венский чистит яблоко перочинным ножом. Кожура аккуратной спиралью свешивается, ни разу не прерываясь. Я гадаю: «Оборвется – выживет, не оборвется – умрет». Нож коснулся стебелька, целая лента упала на бумагу.
– Умрет! – говорю я вслух.
– Что там гадать? – не поднимаясь, отозвался Козлов.
Я, уличенный, молчу.
На кончике ножа Венский подал нам по куску яблока. Съели, не похвалив.
– Сколько времени? – Васе трудно достать свои часы: он на них лежит.
– Уже час и сорок минут, как мы его оставили, – ответил я, зная, что именно интересует Козлова.
– Чорт с ним, пускай живет. Все равно ненадолго.
Вася встал и отряхнулся. По привычке я был готов подать ему костыли. Тогда отворилась дверь. Зингенталь стоял на пороге без шапки и в распахнутом пальто, а за его спиной – белый Мондини, прижимавший череп к складкам своей гипсовой тоги. Вася хотел отвернуться: к чему демонстрировать перед всеми свое горе? (Ведь удар-то неминуем!) Но только туловище поворачивается вокруг ноги, лицо же остается обращенным к Зингенталю.
Староста плотно притворил за собой дверь и прошел на середину комнаты.
– Хороним? – поинтересовался Венский.
– Хороним, – информировал его староста так же спокойно.
– Бросьте смеяться! – заорал Козлов трясущимися губами.
– Кто смеется?.. Умер Столыпин, вот и все.
И как в первый день, Вася прыгнул к старосте.
– Ей-богу?!
– Ей-богу, если вы настаиваете. В десять часов утра. Да вот телеграмма.
Сомнений больше не оставалось. Венский, самый уравновешенный среди нас, первый начал плясать с громким топотом. Вася положил газету на скамейку, уперся в нее руками, чтобы легче было подпрыгивать в такт «Эх вы, сени мои, сени», которые он пел на слова телеграммы:
В десять часиков, часочков
И двенадцать минут
Петр Аркадьевич скончался
На руках у врачей.
Выходила молода
За кленовы ворота.
В десять часиков скончался
На руках у врачей.
Мы с Зингенталем смеялись и хлопали друг друга по спине соблюдая при этом строгую очередность.
– «В истории России началась новая глава», – прочел Венский. – Правильно, товарищ Суворин!
Стекла звенели от хоровода, который составился в мертвецкой. Пели громко:
В десять часиков, часочков
И двенадцать минут…
От топота нашего, что ли, распахнулась дверца, прикрывавшая стенной холодильник. Оранжевыми глазами мертвец смотрел на хоровод.
– Что, брат, с похмелья и не поймешь? – обратился к нему Козлов. – Столыпин помер. Столыпин! – Не понимаешь? Эх ты, люмпен-пролетарий! Ладно, проспись, даем тебе отдых. Но смотри, не гнить! У нас без фокусов!
Он погрозил пальцем трупу и запер дверь.
– Передовую кто читал? – Не дожидаясь ответа, Венский процитировал из газеты: – «Много будет слез. Много уже теперь слез. Русской земле нужно хорошо выплакаться. Все должно посторониться перед этой потребностью…»
Поджав ноги, Зингенталь смеялся беззвучно, вытирая глаза кулаком. Из-за крыши показался краешек солнца.
– Чего мы здесь сидим? Ведь погода, погода-то какая! Прочь из мертвецкой!
– Давайте пойдем к Абраменко, – не предложил, а попросту маршрут наметил Вася. – Они-то ведь затворники, ничего не знают. Вот Вера Михайловна обрадуется! Кстати и деньжата для нее отложены… «Мертвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий»…
На мраморной колонне в вестибюле Захарыч выклеивал объявление: три дня, вплоть до похорон, университет будет закрыт. Прочли мы эту бумажку, Венский подмигнул старику:
– Гуляем, Захарыч!
– Гуляем, господа. Только не знаю, заплатят ли?
Зингенталь разъяснил авторитетно:
– Конечно, заплатят, что за вопрос! Ведь русской земле нужно хорошо выплакаться.
И мы вышли в тихий университетский переулок.
Вдоль чугунной ограды, повторявшей множество раз единорога со щитом, было развешено белье. Нищенское белье из бязи, в разноцветных заплатах. Две женщины, принадлежавшие вероятно, к семьям наших служителей, складывали белье в корзины. Та из женщин, что была помоложе, сказала своей спутнице:
– Ведь за час высохло. Вот благодать, господи!
А уже с далекого перекрестка доносился вопль газетчика:
– …ерть… ыпина!…
Мы шли гуськом. Колонновожатый, Венский, обернулся через плечо:
– А все-таки они портачи! Еще вчера вечером, когда выяснилось, что больной терпит значительную потерю крови, – вполне уместна была операция.
– Вы бы не получили у меня зачета по хирургии, – Зингенталь перекрестил воздух пальцем. – Операция здесь не при чем.
– Очень даже при чем! Нужно было удалить кровь, скопившуюся под диафрагмой, и затем тампонировать рану печени.
Я помирил их:
– О чем, собственно, спор? Столыпин – умер. Все хорошо, что хорошо кончается.
И они улыбнулись друг другу, – действительно, спорить не о чем.
По проспекту, обсаженному липами, промчалась пролетка, одноместная, лакированная, – их называли «эгоистками». В коляске не то сидел, не то стоял одетый с иголочки мужчина. За его светлой шляпой с полями развивался траурный креп, как вуаль за амазонкой. Сдавалось, что кусок этой скорбной материи он припас загодя, может быть вчера еще, и носил в кармане рядом с носовым платком, пока не потребуется.
Почти на всех воротах дворники успели уже вывесить флаги. Улица, и без этого веселая в тот день, стала совсем праздничной. Траурные ленты на древках и черный бант в волосах впереди идущей девочки мне были одинаково приятны.
Чиновники возвращались со службы, на ходу читая телеграммы. Иные из прохожих были хмуры, но я старался объяснить это не тем, что опечалены они смертью Столыпина, а десятками разнообразнейших причин, которые тут же придумывал.
На перекрестке столпились женщины. Простые, в платках, с корзинками в руках. Старушка сокрушалась, завладев вниманием своих собеседниц:
– Пять деток за покойником осталось, мал-мала меньше.
Козлова в этой толпе заметили не сразу. Пришлось ему себя заявить:
– Позвольте пройти… А вы, бабушка, зря беспокоитесь – всем деткам пенсия выйдет.
– Пенсия! А без отца-то родного кто их воспитает в добре?
Женщины посторонились. Неестественно большими шагами, какие возможны только на костылях, Козлов проколыхал сквозь живой коридор.
– Ничего, и без папаши проживут.
– Без папаши! А сам-то, несчастный, калека.
Козлов поднял костыли от земли и повернулся на одной ноге.
– Я-то несчастный? Смотри лучше, бабка!
Старуха растерянно озирала безногого.