– Видели несчастного? – он кивнул нам и рассмеялся…
Вот наконец и переулок, где живут Абраменко. Неказистый дом защитного цвета, с сырыми пятнами на фасаде. Венский говорил, что этот дом напоминает ему гимнастерку солдата, на которую пролили щи.
– Подождите, я Вере Михайловне тянучек куплю, – и Вася вошел в лавочку, помещавшуюся в том же доме…
Прохладно в комнате у больной. Светлосерые стены украшены немногими репродукциями. Над кроватью, в парных рамках, портреты Марата и Мечникова. Вера Михайловна – на ней фланелевая блузка – кивает нам ласково: «Садитесь пожалуйста». Брат ей читает вслух мечниковские «Этюды оптимизма» – любимую книгу. «Бросьте это! Есть вещи поинтересней», – скажет Вася, размахивая газетой. И мы, уже все пережившие, будем улыбаться снисходительно восторгам больной. «Успокойтесь, Вера Михайловна»… Из этих окон через минуту услышат счастливый смех, он проснется над траурными флагами, над грязным проулком, стучась в стекла соседних домов…
Так думал я, поднимаясь по крутой лестнице. Старая лестница в выбоинах, – чтобы не упасть, нужно смотреть себе под ноги.
Привычным жестом рука потянулась к вертящемуся звонку – «Прошу повернуть». Но звонка я не нашел: обе створки двери оказались открытыми.
– Зря он устраивает сквозняки, – сказал подоспевший Вася.
В темном коридоре на ящике брошены тюфяк, подушки и сверток постельного белья. За дверью, ведущей в комнату Веры Михайловны, слышны всплески воды, – там, вероятно, моют пол.
Венский смекнул:
– Кажется, некстати пришли, у них – уборка.
И все мы толклись на площадке, не решаясь переступить порог. Тогда отворилась дверь из столовой. Спиной к свету стоял Абраменко. Заметив нас, он не двинулся с места. В руках у него женская сорочка, она свисает почти до самого пола. Лица Абраменко не видно, только белокурые волосы на щеках от яркого солнца кажутся рыжими.
– У вас уборка? – спросил Венский.
– Да, – вздохнул Абраменко, все не двигаясь с места.
– Мы только на минутку. Можно в столовую?
Прислонясь плечом к косяку, Абраменко посторонился, как будто собой отворяя дверь. Первым вошел Вася, он старался не стучать костылями.
Комната, которую принанял Абраменко только с приездом сестры, была обставлена хозяйской мебелью. Плюшевый диванчик, полдюжины стульев вокруг стола, покрытого клеенкой, буфет да несколько гастрономических натюрмортов по стенам, – вот какой мне запомнилась эта комната. На подоконниках стояло много цветов. Мы не раз обкрадывали хозяйскую оранжерею, нарезая букеты из резеды и левкоев для Веры Михайловны…
Тут только, в комнате, я разглядел Абраменко. Его белые волосы казались румянцем на землистых щеках, буграми торчали веснущатые скулы, а верхняя губа утратила свойственный ей рисунок – припухла и вздернулась с одной стороны.
– Что, брат, измотался? – Вася потрогал Абраменко за плечо. – А Вера Михайловна у себя?
Опустил глаза Абраменко, рассматривая узоры на сорочке. Так девушки теребят свои передники, когда тяжело у них на душе.
– У себя Вера Михайловна?
– Да.
– Напрасно. Ведь там пылища, поди, какая!
Абраменко вздернул голову и сказал сердито:
– Все равно, она умерла!
Тень пробежала по заострившемуся носу, и брат рухнул локтем на косяк.
Я смотрел на этот локоть. Рядом с ним у дверных петель содрана краска на доске. Это мы кололи грецкие орехи для Веры Михайловны.
– Умерла?! – Зингенталь держал себя за подбородок, как будто высчитывая что-то в уме.
Вася повис на своих костылях. Еле шевеля ногой, он доплелся к двери соседней комнаты. Я услышал, как взвизгнула ручка, и через секунду, в тон ей, – женский голос, позаимствованный из предбанника:
– Нельзя! Нельзя мужчинам! Мы покойницу убираем!
Маленькая пауза – и снова:
– Да что вы, господин! Пустите! Нельзя мужчинам.
Дверь захлопнулась, а Вася не возвращался. Его привел Венский, поддерживая за талию. Шатается Вася, и на пуговице его пальто раскачивается красный пакетик с тянучками.
Домовито заскрипели пружины, когда Козлов сел на диван. От плюшевых подушек поднялась веселая стайка пыли. Зингенталь разогнал ее ладонью, как назойливый дым.
Дверь из комнаты Веры Михайловны приотворилась, и тот же голос нетерпеливо сказал:
– Давайте же сорочку!
Абраменко отнял руку от косяка. Волосы на одной его щеке взъерошились, ухо покраснело, тогда как лицо, еще более позеленевшее, стало страшным. Он вышел в коридор.
– Сорочкой пол подметать! Разве можно?
Вася заткнул уши. Трезвый голос в этот момент действительно звучал непристойно.
– Когда же это произошло? – решился спросить Венский.
Абраменко посмотрел на меня.
– Не знаю… – и, спохватившись: – На рассвете.
Теперь Абраменко ходил по комнате из угла в угол. Посуда дребезжала в буфете, а цветы на подоконнике вздрагивали, словно колыхал их ветерок. Тяжелая поступь, большой человек.
Большой сирота.
– Зря умерла! – сказал Зингенталь убежденно.
И тогда Абраменко стал говорить через силу, как будто торопясь оправдать свою сестру:
– Не умереть было трудно… С ее здоровьем – на болото, в гиблое место… Тамошний урядник – и тот за растрату сослан. Земля голая, не родит. Мука к весне восемь гривен фунт. А пособия от начальства – шесть целковых в месяц.
Он ходил, встряхивал головой и вдруг остановился, схватившись за спинку кресла.
– А режим! Собачий режим! Хуже, чем собачий!.. Даже по окончании срока ее сюда повезли в клетке, в столыпинском вагоне.
Минутную ярость снова сменило отчаяние. Абраменко закрыл глаза, закрыл их так плотно, что веки сморщились, а брови сползли в глазную впадину.
– Между прочим, – сказал Венский, – умер Столыпин.
Это было произнесено скороговоркой, действительно «между прочим». Но Абраменко прозрел тотчас же.
– Что?!
– Умер Столыпин. Понимаешь – умер, совсем…
Припухшая губа поднималась все выше, собирая у глаз морщинки, уже показались крепкие зубы, и на бледном, на землистом лице мы увидели прекрасную улыбку.
– Да ну?!..
– Да, ну войдите же! – в третий раз нетерпеливо повторяет Андрей Петрович.
Из коридора опахивает ветром, тяжелые тучи дыма чуть-чуть раздвигаются. Входит Клавдия Дмитриевна.
– У больного, которого вчера оперировали, началась рвота.
Она говорит запинаясь, не глядя на профессора. Андрей Петрович поднимается и отряхивает брюки, сбившиеся в коленках.
– Давно рвет?
Сестра должна отвечать на прямо поставленный вопрос.
– Не знаю… Я была в первом этаже, а няня уснула.
Овечкин подпрыгивает на диване:
– Как уснула? Почему уснула?
– Спросите ее сами, товарищ Овечкин!
Клавочка сердится, надувает губки, и термометр в верхнем кармане поднимается к самому ее подбородку.
На плече у Андрея Петровича халат. Он переброшен небрежно, как дождевик.
– А судороги вы не заметили?
– Нет, как будто…
– Хорошо. Грелки приготовьте и термоформы. Мы сейчас придем. Подушку из-под головы больного убрать.
Клавдия Дмитриевна в последний раз смотрит на Овечкина: «Ведь завтра пришлешь записку вместе с рецептами, а я не прощу, ни за что не прощу!..»
Дым в комнате, парусиновые портьеры, тусклое небо за стеклом – все одноцветно, все серо. Убогий колорит. Хотя бы птица пролетела, хоть бы догадался кто бросить комом снега в окно!
– Возьмите мускус, эфир и поваренную соль. Шприц в шкафу?
Андрей Петрович открывает продолговатый футляр.
– Иголку пора бы переменить, – и он нацеливается, сощурив один глаз, на волосок. Спокойный, немигающий глаз профессионала.
Овечкин рассовывает склянки по карманам.
– Ну, и как же? – спрашивает он, проверяя притертую пробку.
– Что «как же»?.. Вы готовы?
– Я о вашей истории… Чем она кончилась?
Андрей Петрович захлопывает футляр, как табакерку. Вопрос кажется ему неуместным.
– Чем кончилось? Да ничем. Похоронили в один день… Вы вот лучше камфарное масло на столе не забудьте. И… пожалуйста поскорей, товарищ Овечкин!
Николай Никитин
Родился в 1895 г. в Санкт-Петербурге. Учился на филологическом факультете Петербургского университета. В годы гражданской войны служил в Красной армии. Умер в 1963 г. в Ленинграде. Автор романов «Преступление Кирика Руденко», «Это было в Коканде», «Северная Аврора» и др. Входил в группу «Серапионовы братья».
Тоска
В рыжую вянет малина у хлева, зацепилось небо за забор, как свежая шкура, и за забором в холоде твердеет песок, и непонятные, нежитые, сухие томят землю хвои, – люди про это говорят: тоска… И никогда не пойму этого леса.
Лес – изумруд и радость. А хвоя – хвою надо сыпать на гроб и на смертный путь.
Куда пойдешь? В бору – песок, игла и мох. Его легко сковырнуть пяткой, и под губкой мха опять песок.
Мы живем на горе. Под горой в длинном поле – город. В городе – каланча, исполком и у собора могила жертв революции.
Утром – сырая мгла, к ночи – дождь, а с пяти вечера с неба падает кусками деготь, липнет к воде, к песку, к окнам – и такая кругом темь, что теряешь ноги. В город нам ходить не-зачем.
Так живем.
Вчера у реки под откосом – там, где в отмели вечно лежат два челнока, нашел черные ямы костров, паклю, пропитанную керосином, поленья, лужу крови и нож. Наверное, прошлой ночью у реки в ямах гнали из хлеба спирт. Откуда кровь – не знаю. Знаю одно: в деревнях, а их в округе семьсот – гонят водку. И еще – русскому человеку без ножа скучно.
Знаю – зачем живу здесь. Нужно мне тишину. Вот почему живу в пустыне: песок, мох, лес, вода.
Комнаты топят тепло, как в бане. Сижу – расстегнутый. Бревна сохраняют тепло, тишину и рожают комаров. К ночи комары начинают зудеть и мешать. Возьмешь книжку, а книжка летит. Ну и лети, не тронь, не пугай тишины.
Через полчаса придет хозяйка Афимья, плеснет в меня рыхлой калуцкой речью, обольет ею, что зеленью.