– Любовь – страшное дело, а дите нужно, дите – верное дело. Ежели человеку написано горе, будет горе через дите, а ежели радость, через дите и радость получает. Бабе, как деньги кошельку, надо дите.
– А у вас были дети?..
Афимья высморкалась в рукав и уронила глаза в чашку.
– Не было своих, взяла чужую, Танюшку, крови нету, – волк, ласки нету; нет своих и чужих нечего, бросила… Полгода подержала, пустое все…
И, вылив на меня теплую свою зелень, замолкла, что немая.
Потом без спросу завела старый рыгающий граммофон. Играли гармонисты – русские песни. А она глухо подпевала им, зажевывая в горле слова:
Ростов-город мы прославим,
На Садовой дом поставим…
Карманщики, чики-чики,
Бубенчики, чики-чики,
Московские трепачи.
После – длинно улыбалась мне белыми, собачьими глазами, рассказывая о замужней жизни, о папеньке, а я ничего не понял, я думал, как бы скорей уйти мне – повежливее – от этого невнятного и тягучего, как отрава, разговора.
И когда ушел, затих мышью у лампы, у книжек и долго-долго просидел – пока, отвернув занавеску, не увидел мерцающих игл на верхушке моей сосны. Значит – пора спать. Я разделся. Лампа еще горела. Лег, звякнув пружинами, и на минуту задумался о моем мальчике. Вдруг что-то шаркнуло и, зашуршав, остановилось на моем пороге… Афимья – в длинной, суровой рубахе, пальцами прикрыв глаза, как козырьком… Помедлила тяжело – и перешагнула резко через порог.
Так, рассказывали мне, на охоте ломит медведица сквозь облаву, обрывая линию облавы – веревку с красными флажками, чего никогда не сделает ни один зверь – ни волк, ни рысь, ни лиса.
И, подобрав мое одеяло, села на кровать.
– Ну слушай, я пришла, будь что будет…
У меня похолодело в груди, не знаю – что было и почему… Я покраснел и крикнул ей.
– Убирайтесь отсюда вон, сейчас!
Она встала, схватилась за грудь, и половицы скрипнули от ее шагов.
Утром, как ни в чем не бывало, Афимья бухтила в корыте месиво для скота. И я столкнулся с нею в сенях. И улыбнулся почему-то, и она улыбнулась, и рассказала все просто, не стесняясь, будто говорит в скотнике со своими зверьми.
– Припадошное это… Очень хочу понести дите, и тоска мене так грызет, так гложет мене тоска, не могу, жуга мнет сердце, не помню, как решилася… пущай бы Иван Степаныч выгнал, пущай все…
Тут я понял ее тоску, и то – чего не смог дать ей муж. И понял – прошлую ночь.
Сегодня новые сутки, по-старому разделенные на звериные сроки: утро, полдень и ночь.
Мне надо было бы обнять и поцеловать эту женщину, захотевшую стать матерью… но я сам не знаю чего застыдился, и из сеней вышел в лес…
А может быть, я понял все превратно, как часто со мною бывает. Я многого не понимаю ни в этой жизни, ни в этом тоскливом сосновом лесу.
Белый лес
Кругом сторожки строгий белый березовый лес. Он держит тишину. За лесом – туда, где рыжий вереск и болота – лесные разработки и пильня. В сторожке живут Щукачев Иван, старик, с женой, и молодой Щукачев, тоже Иван и тоже с женой. Молодая у Щукачева красива страшной, цыганской красотой, и за это кажется больше всего не любит ее старик.
Вот уже третью ночь плачет в зыбке Ванюшка, это – третий Иван Щукачев, – от молодых.
Третью ночь ругает Дарью муж, а свекор вчера, без мужа, сказал ей:
– Ей, сноха. Пущай он помрет. Ты мне спать не даешь. В такой жизни пьяным мне надо быть в доску.
Четвертой ночью, когда снова Ванюшка плакал, муж долго и внимательно следил за Дарьей. И от этого стыдно и неудобно ей было вынимать из кофты груди и совать темный, как стертый пятак, сосок в рот Ванюшке. Младенец жадно хватал грудь, захлебывался, и, наглотавшись собственной слюны, сворачивал набок губки, потом, выпятив нижнюю губу и вдруг затрясшись и покраснев с лобика, начинал кричать на всю избу и теребить пленку ножками.
Мужу Дарьи завтра с утра надо было итти в работу, в объезд, он служил в лесу объездчиком, и ребенок ночью очень мешал. Но он сдерживал себя, потому что любил Дарью.
– Голодный, не видишь, что ли… Ну-ка, сообрази. Дарья, ничего не ответив, сдавила ладонью грудь. И, увидев, как две-три капли тихо ползли по соску, сказала одними губами мужу.
– Нету.
– Вот…
И Щукачев раскашлялся. Точно в кашле он хотел облить Дарью злобой. И после того, нарочно стараясь быть шумным, громко вздохнул, и, перевалившись на другой бок, громко, для виду, захрапел.
Он знал, что внизу на лавке спят отец с матерью и прислушиваются, и вот для них он хотел казаться суровым и равнодушным. Так это было века – от прадеда к деду, от деда к отцу, и сейчас нарушать обычай не находилось причин. Это было в крови.
Утром перед работой все завтракали вместе. Обыкновенно все молчали, потому что говорить было решительно не о чем.
Но сегодня ворчал свекор, зудил, как муха.
– Вот они – бабьи морды, что нам в морде, ты ребенка напитай, а с морды твоей нам не воду пить. Гуляли много, вот она – республика. Глядел бы кого в жены берешь. Вот они советские, гадость…
Тут Щукачев-сын вскочил с лавки, покраснел так, что даже белые его волосы стали кирпичными, и схватил отца за руку.
– Не позволю я тебе стучать, нет тебе на это власти, я сам могу стукнуть.
– Да уж достучался. Вот она, ваша-то власть, на горбу села. Умники! Ну стучи, что ж ты не стучишь?
И, обозлившись, старик вышел из сторожки, хлопнув дверью.
Перед тем, как итти в объезд, Иван подошел к отцу.
– Слушай, надобно малютку коровьим кормить.
– Так, ну корми. Скажи матери. А греть на чем станешь?
– На плитке греть.
– На плитке? Так… Круглые сутки плитку греть?
– Ну а что ж… Что же делать еще.
– Так. Ты, конечно, по-своему рассуждаешь. Ну, а дров-то ты припас?
– Будут дрова…
– А вот когда будут, тогда и разговаривать будем. А мне лишних твоя власть не даст…
– Что? – спросил Иван. И, точно утром, шея у него опять набухла и потемнела и пошла рубцами, как печенка.
– Ничего, – ответил старик, – не даст, говорю, лишних твоя власть.
– Ах, так… Ну, папаша, случись мне с вами на военном фронте, взял бы я вас после подобных слов на мушку, и крышка бы вашей жизни. Благодарите, в душу, вашего бога!
И, потемнев, он с бранью вышел из дому.
И целый день после того изба стояла сырая и тихая, что гриб.
Вздыхала свекровь, переставляя горшки у печки.
– Ты бы, Дарьюшка, сунула ему в рот хлебного мякишу.
Но и от вздохов и советов Дарье становилось тяжелее.
Вечером пришел свекор. И, когда свекровь плеснула Дарье щей в миску, Дарья сказала.
– Спасибо, что-то мне не хочется.
– Штей не хочется… Погоди, сейчас мороженого сготовим, с лемонадом, – перебил ее свекор и переглянулся со старухой. И вот тут увидела Дарья, как они пересмехнулись, и как свекровь перебрала пренебрежительно пальцами косынку.
Выйдя во двор, смотрит Дарья сквозь прорехи в крыше, и кажется ей, что прорастают звезды сквозь крышу тонкими, детскими зубками.
Из сеней подкралась кошка, боком подластилась к Дарье, мурлыкнула. И стало Дарье теплее.
– Вон звездышки косят, звездышка упала – человек помер. Кошка, кошка, куда же мне с дитем?.. В пруд кинуть, что ли… Или сам помрет… Или сам помрет, а, кошка?
Потом вышел на двор свекор, взял вилы. И, перебирая навоз, страшно ругал баб и жизнь.
– Ненавижу я, понимаешь, это все. Скучно мне, ни тебе купить, ни тебе выпить порядочного, Дарья, – крикнул он и бросил вилы.
– Вот оттого злюсь. Застарелый я человек, а этого – нонешнее грудь не принимает, самогон мне – смерть. Ты не обижайся, бабочка. У меня это глупое, не сердись.
И, присев к Дарье, рассказал ей веселым шопотом, воркнул, как голубь.
– Господи, да ведь прежде-то покойничек Прокл Степаныч Мамадык, по лесной части серьезнейший господин, обыкновенно поил меня мадерным вином. А знаешь ли ты, бабочка, какое есть мадерное вино? Душе гладко, глазам мягко, а корпусу нет, будто ангел. Вот…
Ранним утром Дарья вышла из Турова. Было холодно. Воздух резал, а небо, зашарпанное и грязное, висело тряпкой. На такой дороге крепко застыла вчерашняя колея, и по ней идешь, что по камню.
Чтобы ровнее было итти, чтобы не тряско было по рыхлому песку, Дарья норовит ступать в колею. Печально, как странник, среди белых берез бредет дорога, и от канавы крадется к дороге разбойный соснячок. Легкий ветер живет в сосняке, и оттуда свистит на дорогу, а с дороги пойдет тонкой крупою по всей земле. Оттого земля пахнет печалью и хвоей.
Хорошо таким утром итти и думать, что бывает на свете любовь, и что черное горе можно изжить, и еще хорошо жалеть своего дитятю.
Качается по косогорью Дарья, торопится, а за косогором за ней упало в яму Турово. И, если оглянуться назад, увидишь, как жесткие углы изб плавают в мутной, скользкой росе.
Вспомнила Дарья, как прошлой ночью сказал муж, Иван Щукачев, про старика.
– Пускай он мне кровь. А разве собака собаку не сожалеет? Сожалеет. Только у нас подобные имеют скользкую душу. Не надо нам ихнего, вот я тебе примус принес, питай дите.
Долго после этого, натирая песком медный живот спиртовки, толковал он с Дарьей, как лучше и выгодней жить. И Ванюшка, будто слушал их, не плакал. И под конец, когда спиртовка блеснула медным огнем, Ванюшка вдруг потянулся к нему, и от носа к губенкам выросли у него две морщины.
– Смеется… – сказал Иван. – …Все понимает. Какие нонешние дети, – механики-оптики…
Тут заметила Дарья, что Иван сидит без сапог, и что портянки подвернуты у него прямо в опорки.
Дарья испугалась.
– Иван, а Иван!.. А где же сапоги?
– Сапоги мои Абдулка носит.
– Ваня, за что же это Абдулка…
– Хватилась. Я на машинку променял.
И когда Дарья, вдруг подобрав губы, кинула Ванюшку в зыбку, увидел Иван, что лицо у нее спеклось, как картошка, и из-под век кинутся сейчас слезы.