колодцам кривыми и узкими тропками, по большой дороге скребли полоза наслуд под коньком у светелок, и приходили волки на гнилой дым из труб, уползавший по снегу в волчьи болота.
Зима была задачливая для медвежатника Тита. Взял он стервятника на речке Леже, в Соколянках – видать Овинцы от берлоги, взял он двух овсяников на прошлогоднем месте под самым Трифоном. Митька трое суток не ходил в школу: ездил с отцом на Попадье – так звали старую лошадь – за мохначами.
В последний раз ездили, заплакал Митька о собачке – медвежатнице Кучумке: разорвал ее стервятник. Отец рукавицей размазал у сына слезы по лицу, зажал нос и ласково наклонился к нему:
– И чего ты, дурашка, плачешь? Гляди, добыча кака!
Кучумка лежала невдалеке от медведя, с отвороченной на спину головой, протянула ножки и поджала замерзший палкой хвост. Митька плача обметал с Кучумки снег. Отец, привязывая к сосне навострившую уши Попадью, спросил:
– Зарывать, что ль, станешь?
– Не, не! – вдруг крикнул Митька и пнул тушу медведя.
Отец засмеялся:
– Так его, так его, Митька! Не то Кучумку, не то и отца завернул бы на тот свет Потапыч. Ну, охорашивайся да за дело! Погожу малость: проплакивайся!
– Тятька, Кучумку домой повезем, – тянул Митька. – Я ее похороню за овином на горбыльке. Там сухо. Песок. Она и не сгинет долго.
– Ну-к что, домой так домой: клади. На горбыльке хорошо…
Был Тит широк и дороден, как старая ветла. Весело взвалил он косолапого на дровни. Кучумку Митька положил рядом. Отец облокотился на костоправа, а сын нежно гладил Кучумку.
Поехали. Попадья, приобыкнув к косматому, не спеша тянула дровни старыми следами. Проваливаясь до брюха, останавливалась и, передохнув, натуживалась и выволакивала кладь. Тит задумался, поглядывая на горевшие снежинками елки, на бронзовевший сосняк, и прислушивался, как позади сын что-то ласково бормотал над мертвой собакой. А потом, не оборачиваясь, выправляя вожжи из-под хвоста Попадьи, сам себе пробурчал:
– Э-э-х! И… собака была умница!
Митька поднял голову и грустно спросил:
– На каком, тятька, попалась?
– На девяносто девятом. До нее Орлик был, да Мальчик, да Свистунья, а потом Кучумка.
– Я вот вырасту, тоже на медведей пойду.
– Дело, дело.
Отец подумал, покурил, пыхнул на хвост Попадье, хлестнувшей его по лицу, и бурчал дальше:
– Лесного архимандрита бить следоват. Не мы его, он нас: поля там, малину, скот… И человечину куснет с голодухи. Медведи ручные живут, все ничего, а попробует он мяса – чего мяса, например, голубь, голубятины попробует, – вот и кончено. Заревет, глаза красные: в лес надо. Четвертую собаку кончает. Кучумка – четвертая. Михайло Иванович – сурьезный барин!
Сын сердито уставился к круглый пушистый зад медведю, а отец вдруг рассердился:
– А и ему жить хотится. Кучумка мне его прямо на рогатину посадила. И… нечего тут… Нашелся, подумаешь, медвежатник: пескарей ловить! Медведь – зверь проворный. Увалень, говорят! Говорят, кто медвежьей смерти не видал? Тихо да криво бегает Топтыгин! Да он те так побежит, по шнурочку, как колесо подкатится. Глазки у него хитрые, злые, видят тебя насквозь. Через медведя рогатина лезет, а через тебя две рогатины – глазки лесные его. Охотник сыскался! Помалкивай у меня, а то я тя валежиной!
Митька искоса поглядывал на отца, щипал медведя, выдергивал из заду стоячие холодные волосинки. Тит помолчал от оврага до оврага и подобрел.
– Нет, Митя, не надо тебе идтить в медвежатники. Вот и я живу будто не нарочно на свете. Ходи для разглуски за утицей, там ты – сила. Под медведем не пролежишь долго: он тя умоет! Медведь – хозяин в бору, а мы на него воры и разбойники. Дело с ним опасное, грузное!
В ту зиму приезжали к Титу охотники из Москвы. Подняли двух медведей и волчью стаю. После охоты закоченевших бирюков долго вкапывали в снег у берлоги – и снимали. Снимали с Титом и с Митькой. Потом Тит всовывал в мертвый прокол космачу рогатину – и опять снимали. Долго щелкали машинкой на трех ножках и снимали московских охотников у медведя, на медведе, под медведем. Тит не глядел на московских гостей, прятал глаза под густыми медвежьими бровями, а Митька, задыхаясь, шептал отцу:
– Это почто же, тятька, сымают?
– Для камеди. Для показу главному начальству.
– Так и вненастоящую это, тятька?
– По ним ладно!
Невесело проводил Тит московских охотников и лежал, охая, на печи. Был ему перст на охоте: на тридцатом году медвежьей охоты дало исправное ружье осечку. Убегая в лес, космач будто взглянул на него приметно и зорко и заревел каким-то таким не слыханным раньше голосом. Были и другие приметы.
Стояла в марте полная зима, лежал снег невиданной толщины. Во всю зиму подкладывали метели снег аршинами, утаптывали его мокрые едучие туманы, прохлаждали ветра, ровняли места низкие, места высокие, покуда не растянулся он толстой и сдобной белой землей. Казалось, не хватит у солнца жара растопить белые горы. А на пятые сутки снега не осталось. Тут инде белые плешины не долго задержались в крутых межах. Была земля, как черная корова с белыми пятнышками на брюхе, на бочках, между рогов. Лежа пошла полой водой от Трифона. Снесло село Ловцы за Овинцами с кривого берега. Наклонило защитные черные ветлы у села, обмякло и выкорчевало с землей одной краюхой. Размякла, наплыла на село и поволокла за собой овины, амбары, избы, хлева со скотиной и живностью. В захлебнувшуюся старую плотину на Пундуге, будто всплыли где-то гробницы на кладбище, вынесло неудержимо белый лед, и пошел он поперек полей весенними незаказанными дорогами. Вода подступила к Овинцам и не могла подняться в гору. В лесах у Трифона-на-Корешках, на Обноре, на Бушуихе, на Углицком растрепало трехгодовалые лесные заготовки и закрутило раньшевременным молем в речном горле, повыкидало на пустоши, на просеки, к безводным деревням и погостам. Не стали собирать дорогой лес, как схлынул паводок к летним отметинам берегов, багрили его в Овинцах, на Рабанге, на Комеле, прикатывали к дворам, пилили ночами на чурки, подкладывали в костры к старым срубам. Мимо Овинцев на льдинах катили сидячие собаки, зайцы, бабы с бельишком, несло по воде дохлых коров, лошадей, овец, и сам Михайло Иванович ревун попал в беду. Подняло его, как на плоту, на горелом лесе, на высокой и цепкой лесной навали – и закачало, и заплескало в мутном крутне. Прибивало к берегу коров и лошадей, выламывали рога и отталкивали, снимали уздечки, окунывали, смеясь, круглые бочоночки баранов и ярушек. Паляли по медведю, а Мишка ревел, пригибал голову, зажимал притчатый нос и как бы грозил Овинцам мокрой лапой. Кричали бабы со льдин, бегали по берегу сухопутные бабы, а водяных баб проносило, укачивало, забрызгивало…
Тит глядел на ломыгу и зяб в полушубке. Будто тот был медведь на льдине, что поглядел на него приметно в лесу, и несло его будто нарочно теперь под Овинцами. Приложился медвежатник, смерил долину серой мерой глаз – и пуля прокривила над паводком. Лесной черт только переступил на месте с ноги на ногу – и отвернулся от Тита.
Митька хоронил вытаявшую Кучумку в тот день на горбыльке. Отец сидел около на старом пне и сумрачно глядел на исхудавшую собачью морду.
На пятой неделе приехали к Титу опять охотники из Москвы. Ходили на глухарей и тетеревов. Заприметили в ночи на соснах черные кучки глухарей, замерли, чтоб не хрустнуть в валежнике, не дохнуть, не чихнуть… В забрезжившем свету будто пошла в темноте какая-то муть. Вдруг Тит шепнул, тихо шарахаясь назад:
– Медвежата… медвежата… медведица… пестун…
Не попадая зуб на зуб, уходили… Тихонько переступали, стояли тихими ночными деревами, будто слышали шорох и шелест в муравьиных кучах. Когда выбрались к недалекой полянке и побежали, топоча, прямиком на опушку, медвежата были явственно видны. Тит, отбежав, разрядил ружье. Громыхнули за Титом другие охотники. Где-то взревел зверь, и по лесу затрещало, загоготало, заломало бегущие сучья. Медвежата весело карабкались по стволам, то выходя на самую крону и покачиваясь, то прячась в игольчатом шатре.
Тяжело сказал Тит:
– Дешево отделались. Вот те и глухари! Чудит, право! Беспременно тут была медведица. И пестун – хорошо. Ребра ломать мастер. Нет, скажи на милость, куда лешой занес!
Тит грузно и невесело засмеялся.
– А я говорю, – заплетаясь, бормотал московский охотник, – мы очень неосмотрительны. Это вы, Тит. Разве можно в медвежьем месте выходить на охоту с мелкой дробью, без пуль, без картечи! Такая неосторожность, такая неосторожность!
Сидя на опушке, охотники тревожно озирались на выходящую из темноты лохматую и низкую чащу. Они держали ружья на коленях, словно поджидали, что придется обороняться.
Тит резко и громко говорил:
– Услышь нас медведица, не уйти бы живыми. Видно, не судьба. Один маленький хрусточек попади ей в мохнатые уши – пошло бы дельце. Медвежата кувырк – и к нам. Они, дьяволы, всегда бегут к человеку. Игруны, стервы, не дай бог! Медведице боле ничего и не надо. Ружья наши для щекотки как раз… Одного пестун, другого сама… И под себя…
Тит сбросил картуз, вытер лоб и растерянно добавил:
– Мокрой, как испугался… напуганной… И год ноне – всем годам год. Наособицу. Зима – пять зим сразу. Воды – море непроливанное. Сыч – у нас старик кривой в Овинцах, позабыл, при каком царе сперва жил, при каком опосля, – не помнит такой воды. А и речка-то в обшарашку поместится. Все одно к одному. Медведь норовит под глухаря, ружья не стреляют, медвежатники бегут от медвежат! Чудно! Чудно!
Пошли вяло и скучно к Овинцам, закурившим ранние печки.
Погодя с неделю драл Тит с Митькой лыки в Обнорском лесу. Остались в ночную, чтобы захватить утро. Закострили. Раздулось огня стог. Сидели, жевали, глядели на жадный огонь. Вдруг из чащинки кто-то бросил сук. Тит вгляделся. Опять кто-то кинул, уже большой березовой губой. Губа упала в огонь и откачнула пламя в сторону.
– Не напужаешь, – весело сказал Тит. – Кто там, выходи! Овинские?