Вечное возвращение. Книга 2 — страница 54 из 89

Никто не ответил, но внезапно, грохоча по стволам, пролетел стороной обгорелый рогатый пень.

– А, – нахмурился Тит, – хозяин. Вот кто игру почал!

– Тятька, беда! – побелел Митька и прижался к земле.

Отец сразу закричал часто и гулко:

– Ай! Ай! Ай! Ай! Ай!

Вслед будто рявкнула роща, будто сорвалась вся она с места и помчалась, гремя деревянными ногами по земле.

– Ту! Ту! Ту! Ту! Ту! – кричал отец.

Митька повеселел и зазвенел ошалелым голосенком:

– Соли! Соли! Соли! Соли! Соли! Соли!

Медведь уносился, обрушивая за собой сучья, пеньки, хлеща ветками и часто-часто-часто топоча в ночи. Эхо ворвалось в чащи, побежало, заухало, вся Обнора загудела диким ревом, тысячи стволов, оглушая и надвигаясь, пошевелились во мгле.

Митька все еще кричал, а отец, глядя ему в рот, хохотал. Наконец Митька устал – голос сорвался. Так по вечерам пастухи созывали в Овинцах стадо с выгона. Коровы подымали большие морды на крик, жалобно мычали, блеяли овцы – и стадо собиралось к прогону, пыля и мотая хвостами от оводов.

Отец утер мокрые от смеха глаза, прислушался, припав ухом к земле, и встал. Выждав немного, Тит серьезно сказал Митьке:

– Помирать пошел. Теперь за ним по лесу красная строчка. Кровью изойдет.

– Уследить бы за ним, тятька! Нажива без трудов! Подохнет, Попадью в закладку – вывози.

– Уследишь его! Он, может, за сорок верст ускачет! Места ему познакомее нас с тобой. Сто верст лесу у Трифона, с гаком. В зыбунах сгинет. Из сил выбьется, ляжет – его и затянет в водяное оконце. Кульк, кульк, кульк! Обманчивая трава встанет над ним зеленой шерсткой – и все тут.

Он подкинул в костер хворостину и что-то обдумывал, поглядывая на сына.

– Не с того боку зашел, – протяжно и тихо выговорил Тит, – из-за огня нас не видно. На огонь вышел. Увидай нас раньше, может, повернул бы прямиком сюды. Крику боится медведь, ежели ты крикнешь раньше, до того, как в тебя упрется глазищами. Ежли он тя раньше узрел – ложись наземь молчком и не дыши. Он тя обнюхает, по роже тебе надает, наплюет на тебя, по земле выкатает… Захлебни слюну и не ворошись. Походит-походит вокруг тебя бирюк, притаится за деревом, ровно ушел, – пережди, помни; обманывает. Ты его, он тебя. Не выдашь себя – он и почнет обкладывать тебя листьями, ветками, валежиной, приволокет пенек… Тяжеленько, может, придется, а терпи. А то жизни решишься. Как захрустит в лесу, значит, пошел. Лежи, не вставай. Пусть и долго покажется, а лежи. Начнешь уставать по-настоящему, разломит всего – тихонько оглянись из-под дряни, вставай.

Отец прервал и вслушался в темноту, приставляя ладонь к уху.

– Идет сюды, тятька! – зашептал Митька.

Вдали за Лежей вскрикнули совы, и несся оттуда унылый придавленный стон.

– Нет. Трещит будто с версту отсюда… А может, и не трещит. Это не ты ногой наступил на сучок?

Отец вытянулся на цыпочках и слушал.

– Идет, идет, идет, – зашептал сын, – я слышу. Кто-то идет, тятька!

– Идет не идет, а на печке в избе куда поваднее, парень, – спокойно проворчал отец. – Надо кострину позатоптать: не ровно спалим лес.

Тит разворошил костер пошире, Митька раскидал запасенный хворост в стороны и нагрузил себе на спину маленькую вязанку лык.

Приглядевшись к темноте, пошли крепко и верно знакомыми тропками, порубками, просветами, полянами. Отец нес на спине воз лык и подталкивал Митьку. Шли скоро, срезая лишние загибулины дороги.

– Был я, Митя, в солдатах, – рассказывал отец. – Городок такой в Калужской губернии есть. В конвойной команде служил. Завели ребята медвежонка. Подобрали в лесу. Выпестовали. На кухне жил. Как собака ходил за нами. Проворный такой. Честь фельдфебелю отдавал. В кабак приведем, к стойке шасть – и стакан берет в лапу, чокается, нечистая сила. Умора! Ребята от смеху шатаются из стороны в сторону – и он шатается. Ребята плясать – и он не отстает. А то пойдем на базар. Молока охота, а денег нет. Покажешь перстом на кринку бабе, какая торгует: почем-де? И дальше. Нарочно делали. Мишка наш берет кринку в лапу, на задние лапы – и несет за нами. Шум, смех. Баба вдогонку кричит, бранится, чернит нас, костит… Космач так нехотя оборотится, поставит кринку на землю – и на бабку. Та, конечно, бежать. Здорово живешь кринку и унесем. Извели под конец. Привык, чудак, у начальника кур да гусей воровать. Плакали, а пристрелили. Когда привязывали к заборчику, понял, поднялся к нам грудью, закрыл лапой нос – самое слабое место у медведя, под рогатиной бережет, – заревел, слезы из глаз катятся…

Тит вздохнул и переложил веревку с ношей на другое плечо. Горько, жальчиво добавил:

– Не добыча бы да не озорничай он над деревенскими, непочто бы и бить его. Заня-я-тной зверь, заня-я-т-ной!

Заболел Тит с начала лета, лежал на полатях и не мог найти себе места. Поворачивался он с боку на бок, подгибал то одну, то другую ногу, посидит и ляжет, полежит и посидит, встанет на четвереньки, подымет голову руками с изголовья и держит на весу. Терла баба до надсады спину вином, тополевой примочкой, сметанкой с серой, подвязывала под мышки куриные яйца подсушить немочь, клала на тряпку к затылку коровий навоз кровь разогнать по кишкам, – Тит маялся. Верил медвежатник: был перст ему в медвежьем взгляде. Обещался не ходить на медведей, когда занывала с перегибом спина и будто заунывным звоном звенело в голове, дергало в ногах кости, лопались под наколенными чашечками больные пузырьки. Таскали его в баню, калили докрасна каменку, хлестали там его вениками до голого прута в руках, – плакал и выл Тит. Потчевала баба медвежатника на ночь после баньки малиной, выпивал Тит самовар – и засыпал. Ненадолго легчало, а потом опять корчился и так и этак. Возили на Попадье через Соколянский сосновый бор к Трифону-селу в больницу – и привезли обратно с мазями, с бутылочками, с баночками. Приходил Сыч, прошамкал заговор «Заря-заряница, красная девица» и громко сказал, сидя под черными иконами:

– Натрудил спину на медведях, Тит. Свое кости возьмут. Отболят – долго ли, коротко ли, отболят. Охоч до медведей был. А зверь, всякий зверь – божья тварь. Вон у святых-то медведи – первый друг. Медведь у святых в услужении, а мы, грешные, медведя на рогатину. Не иначе тебе Господь Бог и зачитывает за медведей.

– Не иначе, – прошептал Тит. – Спасибо, дедко, научил.

Волоча валенки по пыльной дороге к своей избе, бормотал Сыч:

– Как своему деревенскому не помочь?

Летом одолели Овинцы медведи и волки. Драли коров, лошадей, овец. Прибежала в деревню корова с пестуном на спине. Убили всей деревней и корову, и вожатого на ней. Стадо ходило с ободранными задами. Прибежал бык с вырванным ребром. Ухватил его, чертушко, не удержал, вырвал на заметку ребро. Задрал медведь корову и у Тита. Нашли Пеструху в чащине на Леже, под ободранной у комля сосной.

– Занедужился некстати, – ворчала баба, – и пострелять в деревне некому. Не мужики – бабы…

И заплакала по Пеструхе:

– Она, родименькая, лежит под деревом. Не успел, окаянный, нажраться, хребет перешиб, лапищи вонзил в бочка…

– Он так завсегды, – гнусил Тит. – Вскочит корове на спину, корова бежать, а бирюк висит, будто черный хвост, на задних ногах. Он норовит задними лапами ухватиться за дерево какое. На ровном месте другая сильная корова на двор его и притащит. А ухватится за дерево – тут корове и смерть. Пеструха так, сердяга, и попала. Сосна сгубила коровенку.

Не унималась баба:

– Обдирать начал, что те мясник хороший: чисто-начисто. Лафтаки кожи на спине содрал. Наказанье за наказаньем пошло. Опять-таки овес на наших полосах сосет и сосет, проклятущий. И подловить некому, и прикончить некому.

Тит опускал ноги с полатей, хотел встать – и не мог.

Медведи обсасывали на полосах один загон за другим.

Ночами сторожили мужики, жгли костры, паляли – и не услеживали. Будто ползком пробирались медведи в овсы и укрывались в глухих бороздах.

В Ильин день поутру вдруг вбежал в избу с улицы Митька и закричал во все горло:

– Тятька! Тятька! Вставай, я медведя убил!

В руках у него было старое одноствольное ружье.

– В овсах! Наповал! Я подкрался к нему. Вижу – сосет. Я его камешком. Полный карман сперва нагрузил по дороге. Камешком да землей. Он сосет, а я его дразню. Увидал, пофыркал – и побежал на меня. За два шага и встал на задние лапы. Я ему ка-а-к ляпну в глаз, он набок, дрыг – и все тут. Во! Здорово? За Кучумку да за Пеструху!

Отец, как вбежал Митька, вскочил и застонал. Будто, погодя, прошла вся немочь. Он тихонько слез с полатей, добрался до Митьки, вцепился в волосы и дернул. Мать с испугу замерла посередь избы и остолбенело глазела, как таскал за волосы отец сына, а Митька кричал на Тита, жалобно плакал и вывертывался. Он уронил ружье на пол – и они оба запинались о него. Отец обессилел, и, задыхаясь и закашливаясь, оперся на стол и присел с уголка на лавку.

Тут закричала мать:

– Мазура ты, мазура! Да и как жив-то ты остался, отчаянна головушка!

Мать ужаснулась, всплеснула руками и взвыла, наступая на сына:

– Бей его, бей еще, отец! Мало ему! Надо, чтоб слезы по заднему месту потекли. Какие страсти, какие страсти – убил медведя! На волосок от смерти был!

Мать закрыла лицо руками и села рядом с Титом. Митька виновато прижался к устью печки и глядел на сажу, черными глянцевитыми протеками залившую кирпичные рубцы и трещины.

Митька, убив медведя, бежал по деревне и удальски кричал выходившим бабам, мужикам на бревнах, ребятам… Ребята побежали первые в поле. Скоро двинулись все Овинцы. На полосе лежал овсяник с кривым красным глазом. Ходила по полосе мать с Митькой, качала головой, совала ему в загривок, а он припадал на колено, кидал камни, поднимался на цыпочки – и все показывал, показывал, как положил медведя.

Потом выехали в поле на Попадье. Помогали ребятишки, споря за места, наваливать медведя на навозницу, мужики гнали их, ребята подлезали под ноги, под руки, держались за черствую шерсть.