Митька повозничал, везя овсяника. Он, насвистывая и нокая, важно стоял в навознице, дергал зря вожжами. Ребята бежали сзади, спереди, с боков, заглядывая на медведя.
Отец, желтый и худой, высунулся из окошка. Митька подкатил близко к избе, тпрукнул Попадью и осмелев крикнул:
– Гляди, тятя, совсем настоящий медведь! Овсяник!
– Ноготочки-то, ноготочки-то! – шумела детвора, вспархивая воробьиной стаей на навозницу.
Народ шарил лохмача, хлопали Митьку по спине, шутливо брали его за ухо, бабы охали и корили за озорство. Отец молча прикинул глазами медвежий вес и болезненно просмеялся.
Торжествуя, воскликнул Митька:
– А еще отдул! О, стрельба!
Старый Сыч положил Митьке на голову руку и прошамкал черным и втянутым в щеки-складочки ртом:
– Не сподручно бабе с медведем бороться, того гляди – юбка раздерется. Тит, вицей ты его разуважь за милую душу. От таких охотников матерей-сирот не оберешься!
Ходили ребята украдчи ночью с ружьями в овсяное поле, искали их отцы и вели с подзатыльниками домой. С тех пор запирали в Овинцах ружья по сундукам от медвежатной челяди.
Тит походил день-другой по избе, вышел посидеть на крылечке – и снова заболел. Стрельнуло в спину от Митькина удальства, будто болезнь переломилась надвое и пошла наизбыть, но ненадолго. Пуще заломило в груди: подкатило такой сухой шар замазки под ложечку – и сперло дыхание. Охал Тит на полатях, взвывал прострельным голосом, подолгу слезал за нуждой.
Забыли в Овинцах думать про Митькина овсяника: находила работа на работу, торопились вычерпать ясные дни, роптали на темную куделю облаков, порошившую небо на закате. Мать пропадала в поле. Митька забегал проведать отца, хватал со столешницы кусок – и опять на улицу, в гуменники, в луга, на речку, по грибы.
Тит злобился.
– Чего снуешь? Подь помоги матери да девкам. Хлеб жрешь небось. Четырнадцать годов парню, а бегает, будто пузо голое. От ужо встану!
Митька хлопал дверями и стремглав выскакивал из избы. Отец недовольно бормотал вслед:
– Ускакал! Маленький, а понимает: не догнать лежучи!
Изба молчала, затаиваясь тишиной.
Звериная напасть свалилась на баб.
Ходили бабы за малиной, отбилась от артели девушка на выданье и наткнулась на малинника. Подмял, исходил всю лапами, изжамкал… Ухватил он ее за косу и содрал кожу с головы на грудь, будто девушка накрылась красным платком, износу ему не будет.
Собрались в воскресенье и стар и млад в Овинцах, с ружьями, с кольями, со сковородками, с самоварными крышками, загремели, завопили, заорали, отгоняя зверя от полей, от хожалых мест. Прошли лесом пять перекатов до зыбунов. Будто отбежал в глушину зверь.
Плакали в Овинцах, хороня девушку. А на другой день пошли бабы в те же малинники: сходила ягода. Наутро пастухи в лощинке видели космача. Шел он тихонько за полями и оглядывался на стадо.
Вдруг Митька пропал… Не пришел день, не пришел полдня. Хватились в ночном. Ребята пригнали коней: Митьки не было. Нашла мать отпертой сундук с ружьем – и заголосила. Тит полез с полатей. Кинулись в поля – и нашли.
В густом зеленом овсе лежал мертвый овсяник на боку, а под лапами, тесно прижатый к мохнатому брюху, прильнул в лохмотьях Митька. Схватил его медведь за спину, вклещился когтями – и заглох. Упала мать и уткнулась головой в землю. Завыли сестры. А мужики закричали:
– Теплой! Теплой! Жив!
Мужики начали бережно отгибать медвежьи лапы.
Митьку вынули и отнесли на зеленую заросшую межу. Митька слабо дышал. Поперек головы, по мелким волосенкам, запеклись три красных густых рубца, кожа со лба отвалилась рванью на нос и слиплась, отмахнулась чужая рука в плече и подогнулась нога угольником на другую ногу. Отцовское ружье валялось под медведем. Пониже соска у медведя торчал красной головкой немецкий штык, вынесенный отцом из-под Двинска.
Очувствовалась мать, пригнали Попадью из Овинцев – и на постелях, на подушках, уложенных на днище телеги, Митьку повезли к Трифону-на-Корешках в больницу.
Подвезли Митьку к своей избе. Тит прихромал к телеге, дрожа отвернул одеяло и поглядел на сына. Поглядел, молча взял свое ружье, обтер штык о сено, отвернулся и махнул рукой.
Заливаясь слезами, трогая Попадью, мать крикнула горько и жалобно:
– Девки, отец-то не может, уберите медведя. Шкура-то пропадет в тепле. Новой изъян.
– Уберем, седня же, – ответил скрипуче Тит и сердито добавил, напрягая голос: – Не тряси больно парня-то, в кальях – придерживай телегу. От ему не сладко…
Провожали Митьку Овинцы до отвода. Нашлись охотники ребята – побежали за телегой до Трифона. Верховой, Митькин дядя, поскакал вперед в больницу с известием.
Везла телегу Попадья овсами ровно, легко, глядя себе под копыта, обходя кальи и выбоины.
На другое лето Митька поправился. Пришел в Овинцы с измордованным лицом, на деревяшке, пролегли головой три белых шнура – медвежьи знаки, погорбился и косил плечом.
Давно подтянулся, отдохнул Тит от медвежьего промыслу, выпрямился на полатях, будто раздался в плечах, осилил хворь – и в зиму пошел шарить берлоги по исхоженным чащам и овражкам.
Митька, стуча деревяшкой о дровни, вывозил медведей.
Борки и овражки
Занывали ночью у Ольги зубы: то брюхатела она от нелюбимого мужа. Была она прежде высока и полногруда, как молодой тополек, кужлявый от дождя.
Было у отца тринадцать дочерей погодков. Торговал он на толчке огурцами, капустой и мелкой снедью. Торговал с утра до ночи, бился в гнилом и сыром от снеди ларчике – и не мог одеть дочерей.
Покупал у него огурцы на артель колодезник – колодцы рыл по дворам – Тимоша Онуча и посватал Ольгу за сына. Был Нил мал и широкоплеч, крут у него был затылок бобриком, будто разорвал ему кто-то рот по ошибке и глядели из-под медведей-бровей воробьями малые серые глаза. Привез показать сына Онуча из медвежьей своей стороны, от Трифона-на-Корешках, из малого городца Борки в город Овражки – и выставил товар лицом. Заплакала Ольга за яблонью на своем дворе, вздыхал огуречник, просил Онуча невесту неотвязно, прилипчиво. И дело сладили.
Целовал за столом молодой князь молодую жену. Колол алые черствые губки усами. Глядело двенадцать сестер. Не поднимал глаз от полу молодой.
В городе Борках у Тимоши Онучи были три окошка в задней избе, три окошка в передней избе, деревянные перегородочки за печкой, насупротив печки, а промеж изб – холодные сенцы. Отвели молодых в переднюю избу: тут и жить им. Села Ольга на постель и заплакала. Нил сел к окошку и задумался. Первую ночь так и скоротали чужими. Прилегла Ольга на краешек постели в подвенечном платье и заснула.
Били горшки рано поутру у дверей. Вскочила Ольга, а Нил растянулся на полу на пестрой «монастырской» дорожке, а в головах полушубок лежит – и не слышал. Подняла его Ольга, встряхнула подвенечное платье, расправила оборки. Нил натянул пиджак, убрал полушубок – и молодые рука об руку пошли к двери.
Был кроток и ласков Нил. Ела поедом свекровь Ольгу, поливала Нила бранным словом, будто осенний наседливый дождь. Жили молодые за ситцевыми занавесками горошком, за пунцовыми сережками у гераней, стряпала Ольга у печки, сряжала мужа на работу, молчала, молчал и Нил, спали они в разных углах и не сходились.
Затяжелела Ольга первенцем на пятое лето. И заныли, заныли сперва коренные зубы у Ольги, а потом пристали к ним глазные, зуб мудрости. Ходила Ольга по избе, зажимала рот крепкой рукой, кидалась глазами по стенкам, будто искала большой несворотимый гвоздь, а из глаз текли густые теплые слезы и мочили горевший пушок щек. Ныли зубы до четвертого месяца. Нил не показывался на глаза жене, только молча садился под окошками на лавочку, прислушивался к бегущим шагам жены над головой и вздыхал. И не было сил унять зубную боль. Полногрудой Ольги не стало. Груди подсохли. И легла на щеки желтая пыльца бабочками-крапивницами.
Нил был машинистом на железной дороге. Водил он тяжелые товарные поезда от Овражек в Борки, от Борков в Овражки. Качало его на путях, вглядывался он осенними дождливыми мглами вперед, знобил лицо под метельной зимней метлой – и хлестала она по глазам, раскрывала грудь, свистела в ушах, продувая черное железо паровоза, и выла бедой. Был молчалив, как Трифоновский бор, Нил. И посылали его зато с поездами ночными, бессонными, поднимали сторожа в самую сонную сласть. Вел он поезда ночные, сборные… Перегоняли его щеголя почтовые, скорые, курьерские, перегоняли «соломоны», перегоняли «максимы»… Держали его на разъездах, на станушках, в карьерах, на запасных путях часами, днями, сутками…
Не любила Ольга мужа и на десятый год. Висели на отце ребята, не сводили глаз с косматых усов, таскали ему в дорожную сумку подорожное – хлеб, огурцы, долгоперый лук. На Навозной улице не было скромнее и тише Нила. И не было любимее сына у Тимоши Онучи. Ела мать поедом Онучу, ела Нила, ела Ольгу. Бывают такие березовые кряжи – отскакивает топор, звенит и гнется пила, не берет колун: то Матрена Онуча. Напугалась Ольга задней избы и век прожила напуганной. Только пуще того напугала сама Нила неприступным взглядом, спал с ней вором в большие праздники, не перечил рывку словом, опускал глаза, как несла мимо гостям пироги. Веселела Ольга, сряжаючи в путь мужа. Слышала – тихонько закрывал калитку машинист, топал по дороге, кашлял: морщила немилокровному брови.
Сборные поезда, будто стогодовалые старики, ползли от перегона до перегона, стояли на малых и больших остановках, перегоняли их с одного пути на другой путь, отцепляли, крошили, перекидывали с головы в конец вагоны, из конца – в середину, отводили одни составы, прибавляли другие. Нил гудел в свисток и гонял туда-сюда черного коротколапого зверя. Напивались бригады – цедили спирт через соломинку на перегрузах, дрыхли на тендере, под дровами, – Нил вел один поезда. Добирался поезд до города Овражки на четвертые сутки, выкидывали паровоз в депо на отдых: отдыхал машинист.
Была каморка в Овражках на станции: черная изба от прокура, от машинного масла, от паровозной сажи, от дорожной пыли. Дожидался Нил своего коня, покуда он проскачет с другим хозяином Трифоновскими борами до другого городка и прибежит обратно, потный и мокрый, с оскаленными красными зубами. В каморке свертывался Нил в углу на лавке, под головой корзинка с пожитками, подкладывал черную лапу под лосную черную щеку и раскрывал большой рот. В каморке резались за столом в карты, доставали из корзинок водку, наливали под столом, чокались чайными стаканами, кричали, орали, дымили табаком, будто неугасимо трещал мохнатый валежник в каморке и клубил под потолком. Скучно дожидаться своих коней машинистам, кочегарам, помощникам. Слегали, где сидели, – черствые лавки толкали в бока, – лениво подымались и коротали тоску водкой, картами, спорами. Пели песни в каморке, как скоро завеселит с водки от устатку, а Нил спал: убаюкали сборные ночные поезда.