Не часто ходил Нил к тестю-огуречнику: стеснительный был машинист. Глядели на него пятеро сестер, других развели мужья по медвежьим городкам, огуречник угощал, наваливал в дорогу сырые подарки, а у самого последнее, нищее, со своего стола.
– Убогая! Убогая! – кричала свекровь на Ольгу. – Мозоль насидишь на славнухе! Чего-от корова-то не доена? Модена! Причесы не для кого теперь выдумывать! От у тебя сам придет – и красуйся! Сеня дай. Воду-то подогрела? Каша есть у куриц? Хлев-то у свиньи убран? Пошила бы, пошила бы ребятам рубахи!..
Ольга была безропотная. Родились такие в Борках и Овражках бабы – на хребте свекровь висит, погоняет, тянет хоботком кровь с розовых щек, ужимает грудь, тушит глаза. Помирали Матрены – и провожали их на погост снохи, тая под черными платками веселье в заплаканных глазах. И долго пекли праздничные пироги: не уставали поминать лихом. Ольга молчала, непричесанная шла в хлев, в сараюшку, в сеновал… А свекровь снова кричала:
– Эй, золотая ступень, поищи ж в голове! Исчесалась я вся…
Солнце выглядывало из-под нахлобученной застрехи в малые оконца. Лежала на полу на солнечном зайчике кошка. Свекровь опускала старую голову на колени к Ольге, – и та на солнце перебирала серые волосы ножом.
– На потылице-то, на потылице поскреби, – скрипела свекровь. – У непроворная! Рядком, рядком пройди!
И она тыкала пальцем сквозь редкие космы в затылок:
– Нож-от покривее, покривее правь. Руки-то неласковые, шершавые у тебя, снохонька! У! Этого не умеешь! Учись, учись, матушка, сама свекровью будешь, тебе поищут снохи…
Ольга затаивала дыхание, и руки у ней бежали, искали, торопились…
– Гляди, – ворчала сердито в коленях старуха и дергала пуговицу на кофточке у Ольги, – пуговицы у тебя висят. Будто спина сломится пришить! За собой поухаживать некогда. Укатится пуговица в щель – добринки одной в хозяйстве и нет. Муж-от этак не наработается на транжирку такую. Хорошо за чужим кормом расходоваться. Мы прежде жили с отцом: тряпок на улице подымешь аль булавку – и в дом. Из дома только негодящее, да и то на огород. Морковь растет на человечьем навозе, ровно брюква. То-ол-стая. Ботва-то, что полынь, высокая. Учитесь от старых людей: они научат добру. Я об Нила кокотышки обколотила: бережливый парень и вырос. На себя трех копеек не выкинет. В Овражке у вас другой народ: моты. Нилу-то нашему такую ли в любом месте жену дали б, да мой Онуча больно тебя нахвалил за скромность. Ты отца-то и благодари. В дом-от попала не в каковский-нибудь! Мужики степенные да тихие, да не пьяницы и мотыги. Не бивал тебя Нил, не колачивал, в нужде у тебя живет… Думаешь, не вижу, хитреющая! За сына бы не грех пристать. Как это так под бабой жить? Да… я не попрекаю. Смирный он, теля, а не настоящий мужик. В Онучу. Худа нет: Онуча у меня весь век в послушанье жил. Видно, и Нилу такая судьба. Хе-хе-хе! Мы с тобой, выходит, мужики! Хе-хе-хе! Кумпалок-от поскреби, поскреби дюжее. Туды, туды убежала! От слышу, как бежит, подлюга! Ты наперехват, наперехват ее!
Тяжелой походкой нес Нил, будто железную бабу в сорок пудов, черный свой корпус.
– Большеротый! – вопила мать. – С каких-от пор калитку не затворяешь! Нараспашку живем! Жену крадут. Слижут сметанку прохожие молодцы!
– Бабка жилы тянет! Бабка жилы тянет! – смеялась внучка, вспоминая, как говорила мать.
Ольга испуганно грозила дочке и зажимала ей фартуком рот.
Старуха бормотала в сенцах, шлепая босыми ногами:
– Жизни не знают! Жизни не знают!
Гостила Ольга у отца в Овражках раз в год, помогала ему торговать в ларьке, обшивала сестер, плакала с матерью на отцовскую бедность.
– А сама ты! Все хорошо да хорошо живешь, – шептала мать на ухо дочери, – а какой уж хорошо! Наслышаны мы про свекровушку. Согрешил батько, не одумался, не осмотрелся. Волосы он на себе дерет. Гляди, как извелась: где личико-то, мотри, кожа да кости! Омманул Онуча, такой хороший мужик! Глаз теперь не кажет. Оттого в Овражках и сватали, что в Борках невесты в голос, как сватов Онуча зашлет.
Ольга через силу смеялась.
– Знаю, знаю, – вздыхала мать, – ты не скажешь, отца бережешь. Будто пелену ему на глаза надернули тогда.
И торжественно, задыхаясь, сердясь, мать говорила дальше:
– Отец хорошего тебе желал. Мужик Онуча больно хорош, Нил-то неказистый, а голубь. Душа-то у него из душ душа. Редкостный по душе человек. Мы вот с отцом-то без любви тоже жить начали. А что получилось: не хуже других прожили. Я так жила, как царю кума. Нил-то в отца. У матери его характер несворотимый…
Кружил огуречник вокруг Ольги, наговориться не мог, глядел на нее пристальными, жальчивыми глазами. Ребятишки от дедушки ни на шаг: луки им делал, стрелы, домики – все для Ольги.
– Ты его наставь, – учила мать, провожая Ольгу в Борки, – от отца отделиться. Зла-то и будет меньше.
Ольга махала рукой и безнадежно глядела перед собой, будто не было на свете отцовских Овражков, а в Борках молчали дома, улицы, небо, молчала она, Ольга, как по обету.
– Да не может он напротив матери дыхнуть! – зло и враждебно вспыхивала Ольга. – Где ему! И я не могу. И я заклеванная. Старуха две улицы одна обидит.
Ольга вдруг останавливалась, вглядывалась в отчаянное лицо матери, раскрасневалась и дрожащим голосом, прячась от ребятишек, вырезала из сердца слова:
– Мама, меня воротит от него! Видеть не могу Нила! Старуха любее! Ничего мне не надо! Доживу как-нибудь свой век!
Старуха боязливо и немо отворачивалась от дочери. Будто стояли на станции в Овражках тощие березы в слезах, плакали акации, мокрели крыши, капали слезы из железной трубы у водокачки, где поили на дорогу паровозы, и махала Ольга из окошка вагона неповоротливым и непросохшим платком.
Маялись бабы в Овражках, в Борках, били баб в низеньких домах, в домах высоких, у кабаков, у крылец, бежали по Навозной улице простоволосые бабы и ревели. Протрезвлялись мужья, тишели, бабы терли синушки колотиком, напускали на переносье платки. Собирались бабы на усторонье на речке бельишко полоскать и хаяли, хаяли белый свет. Будто и не было в Овражках, в Борках бабьего счастья. Жил напротив Ольги золотарь – с бочкой по ночам выезжал на главные улицы, – подглядела Ольга, как миловал и любовал свою бабу. А баба каждую ночь отворяла ворота, провожала вонючую бочку, закутывала золотарю шарфом шею, как залезать ему на бочку к вожжам. Чахли бабы, как березы от деревного червяка, как березы осыпали мелкий лист. В Овражках да в Борках шли бабы замуж для глума и битья от попа до попа. Гуляла на Навозной улице одна злая баба в обиде на мужа с нищим пастухом: осуждали бабу. Давал вструску муж-кочегар, бухали, словно о пустую бочку, кулаки, кричала баба голосом, – стояли за углами и подсмеивали.
Жил Нил, как у мачехи, у Ольги; будто нанятой мужик, спал на большом сундуке за печкой. Пятнадцать лет не пожалела. В большие праздники варили пиво и покупали рогом непьющие Онучины мужики. Ольга хмелела и мякла. Сама натыкалась на сундук и спала с мужем. Не глядела потом на него от поста до заговенья. И занывали зубы от брюха.
Копили деньгу на черный день, на ребят, на хворь в Борках: недоедали, недопивали. Отбирала у Нила мать волчью сыть, шила приданое золовке. Прятал от матери деньги сын, клал Ольге в приданый сундучок. Корила Ольга мужа насмешками: не умел делать радости нелюбимый муж. Будто укалывался Нил каждый раз об Ольгу, выпускала она колючки со всех сторон, надела платье на себя из ежовой шкурки – не дотронись.
Трудные подъемы идут под Угольским: Нил вертел круглым затылком и вперед, и в хвост поезда: разрывало, терял хвосты, прибегали вагоны вспять. Останавливали за стрелкой: кидали шпалы на пути. Вбегали вагоны ночами на станцию, коверкали поезда, давили народ. Снимали Нила с поездов «на маневры», в слесаря. Выслуживал. Догоняли вагоны в пути, под уклон, били деревянными красными лбами в зад, поднимались и лезли вагон на вагон. Зарылся раз стальной бык в наземь, выкинуло Нила под снежные щиты. Привезли на Навозную улицу без памяти. Первый раз лег Нил на женину кровать. Ребята не отходили от кровати. Спала Ольга на сундуке, ворочалась, уставала прямая спина.
Отлежался Нил, снова повел крутыми угольскими горками поезда. Уезжал в Овражки, не было день, другой, третий, неделю, приходили вести о крушениях, о сломанных осях, шейках, гнилых шпалах. Сводила Ольга брови, ждала – не вернется, не приедет, не закараб-кается у калитки. Сердце было холодно, как открытое зимнее окно. Скрипели двери, и сначала показывалась в дверях зачерневшая от сажи замасленная корзинка, а над ней темное лицо Нила. Кидалась вещами, резко передвигала, скребя дном, горшки, глядела не видя, не хотя видеть.
Ольга приглядывалась, как чавкал он за столом, тихий, широкий, как подрагивал корпусом – будто большие солдатские черные хлебы: возили их по Навозной улице из пекарни в казармы, – как жадно глядел он, не отрываясь, на кусок, покуда подносил его к большому рту. А дети вокруг него весело смеялись, гладили его по рукам, по круглому затылку, заглядывали из-под локтей на медведя бровей, вытаскивали из жилетки маленький замусоленный карандашик, очиняли его тупым столовым ножом. Ольга вдруг вздрагивала: она ловила себя на каком-то клокотавшем в горле обидном и сладком нытье, раскрывала рот и нехотя улыбалась. Но как выстрел в темноте были эти забывчивые минуты.
Бежали вдоль железных путей по бровкам собаки, жеребята, коровы, брели пешеходы, странники, нищие – поезда шли, крича и грозя и плача свистками. На переездах, под уклоны, врезались в стадо, давили, кромсали, резали в ночном забредших на полотно лошадей, оставляя за собой в деревнях, селах, починках плач. Зимами в метельный вой резали волков, зайцев, лосей.
Вернулся раз Нил из поездки. Собрала Ольга на стол ужин, усадила кружком четверых ребятишек. Нил насупился, не ел, не пил. Вдруг он всхлипнул, заклохтал курицей – и закрыл лицо руками:
– Чело-ве-ка, человека я переехал…
И зарыдал, давя непривычное горе, затрясся: