Вечером спуститься в сарай. Мотоцикл с привинченной сбоку тележкой. Чиркнув спичкой, его обнаруживали. Грузная, неуклюжая вещь. Она расселась на толстых колесах, погруженная в неподвижность. Силы покоя и тяжести заполнили все ее члены. Она словно занята переживаниями собственного веса. Равномерно и длительно вдавливается в мягкую почву сарая.
Ее нужно толкать. Колеса сопротивляются. Она колышется, но стоит, как в яме, в законе инерции.
Никифор с отцом напирают на глупый, ленивый предмет. Они встряхивают его. Их мускульное усилие превозмогает вертикальный поток земного притяжения. Мотоцикл вываливается на асфальтовую корку двора и застревает, положив сбоку прицепку, как остроносый кожаный ковш.
Включается круглый фонарь. Двор покрыт колпаком равномерных лучей. Мотор разогрет. Никифор влезает в тележку.
В мотоцикле закипает тревога. Он подпрыгивает, каркая и бормоча, и готов разорваться на части. И резко, будто им выстрелили, снимается с места. И тогда у Никифора падает сердце и, завертевшись в груди, очертив несколько быстрых кругов, стремительно ворочается на место. Прежде чем он справился с сердцем и придал ему верное положение, они уже вынеслись на мостовую. Мотоцикл вытянулся в длину и легко повис над землей. Он пропускает землю под неподвижными шинами. Земля падает вкось под колеса.
Уличное движение развивается полосами. Свободные промежутки сменяются скопищами экипажей, трамваев, людей. Скопища (например, у остановок трамваев) подаются к машине темными пятнами, как на серых плоских платформах. Кажется, сквозь них не прорваться. И только в нескольких шагах от машины пятно растягивается и лопается. Оно распахивается на отдельные кучки. Мотоцикл раздувает их в разные стороны. И проходит сквозь скопище, как сквозь редкую сетку материи.
И особенно хорошо, если поздно и движение ослабленно переливается в серо-черных тоннелях города. Редеют тротуары проспекта. Люди впитались в дома и оттуда сигнализируют выставленными наружу световыми экранами окон. Окна различных цветов: желтые, светлозеленые, красные. Ничего не известно о многочисленных обитателях зданий. Каждый из нас знает лишь малую часть горожан. И эти оттенки лучей, прямоугольно влитые в стены, – единственная весть о душевных свойствах живущих. Там скрываются находящие радость в зеленом сиянии ламп, там согласные жить в красном свете, тех удовлетворяет неразбавленный белый разлив стосвечевых накалов. Окна стоят вдоль улиц друг против друга. Их световой разговор теперь единственно внятен. Город переключил в них свое красноречие. Иногда они гаснут сразу целым рядом, словно соскакивают со стен в темноту. Этим способом люди заявляют о своем намерении спать.
И еще глухой, постоянно строящийся, постоянно разваливающийся гул последних трамваев. Низкое равномерное дыхание, никак не решающееся прекратиться. Трамваи пятятся задом навстречу мотоциклу и, пропуская его, будто на миг останавливаются. И тогда сквозь стекольные стены видны фигуры, тюками рассаженные по скамьям, закупоренные в спертом сиянии нерешительных ламп.
Раскромсать город на части и пройти целиною окраин. Заводы, где бодрствуют ночные смены, с низким розовым заревом над корпусами. Ленты заборов сматываются, не успев развернуться. Одним махом подбегает шоссе и падает навзничь под шины. Увеличение скоростей узнается по нарастанию гула. В оболочке воющего, непроницаемого грохота замирают машина и всадники, как в резиновом вздутом мешке.
Но отец Никифора резко доводил до предела разбег. Он имел не слишком крепкое сердце. И не очень любил езду в темноте. Гораздо спокойней в деловые часы отправиться из учреждения в учреждение. Дневной переезд его молодил, как во-время принятый душ. Он радовался, что еще не старик и выглядит свежее сверстника. И, может, только теперь жизнь к нему оборачивается доступной удачей, честно добытой, с трудом завоеванной. Он вбегал в учрежденческие комнаты, еще неся в полах платья охапками набранный ветер. И окликал знакомых удовлетворенно и чуть снисходительно. Ему улыбались, с ним торопились здороваться.
Специалисты из молодых спешили пожать ему руку. Он сам подходил к старикам в знаменитых сединах, к инженерам, брюзгливым от знаний и от европейской известности. К тем, чьи труды, переложенные в иностранную речь, совершали победный обход зарубежья. Он приближался почтительно к этим людям, напоминающим несгораемые шкафы, заполненные ценными документами. Почтительно, но с достоинством, свидетельствующим о том, что ежели он им не равен еще ни в значении, ни в славе, то все же стоит на дороге, ведущей к такому избранничеству. С ним вступали охотно в беседу, чувствуя, что он – их же кровей. Его карьеризм был негласно прощен. Пусть он профессор советского времени, однакож с самостоятельной сметкой. Они выдвигали перед ним свои потайные ящики. Шелестели архивами воспоминаний. И, добрея, сетовали на препоны, чинимые властью, уверенные, что он на ответственных заседаниях во-время вставит слово за них. Тут вторгались даже нотки заискивания, нарочито укрытые в грубость и прямолинейность.
Королев всегда отстранял от себя критику советских устоев, замолкал, делал вид, что не слышит и не принимает всерьез. Он лишь допускал при себе разговоры, на которые сам не способен. В этом проявлялось его свободомыслие. Возражать или агитировать он считал бесполезным. Агитирует сама жизнь – таковы его убеждения.
Тут он вовсе не был притворщиком. Он порешил, не без борьбы и встряски, еще в пору гражданской войны, что большевизм логичен и прав. Может, здесь был умный расчет, уменье стать на сторону сильного, особенно тонкое потому, что в то время сильный выглядел слабым. Тут – решение ума вопреки тяготениям чувств. Но чувства втягивались одно за другим в орбиту советской работы. Даже честолюбие насыщалось доверчивыми предложениями кафедр в вузах, прикосновением к огромным колесам планирования.
Обменявшись замечаниями, доступными людям науки, заключенными в замкнутый шифр, свойственный каждой обстоятельно разработанной профессии, Королев проникал в кабинет видных партийцев. Ему нравилось, что эти охраняемые от случайных вторжений помещения были для него насквозь проницаемы. Не рискуя быть остановленным хотя бы неприязненным взглядом, он небрежно стучал в прикрытые двери и входил, не дожидаясь ответа. Почти беспечная уверенность, что всегда в нем нуждаются. Это соответствовало действительности. Ему верили, как своему, хотя он в партии не состоял.
Но именно пребывание вне партийных рядов повышало его удельную ценность. Будь он партийцем, готовность выполнять директивы не рассматривалась бы как личное качество. Это являлось простым условием членства. В беспартийном же ориентировка в доктрине и правильность практики без оговорок была чем-то вроде фонаря, видного издали и освещающего человека, который держит фонарь. Королев это знал, но не только из таких предпосылок воздерживался от принятия прямых обязательств. Ему нравилось находить свое согласие с партией каждый раз самому, без внушений извне. Он держался за иллюзию самостоятельной воли. И что-то препятствовало ему разрушить равновесие между скользящими по краю легальности разговорами у инженерских столов и общением с представителями революции, где к нему подчас обращались на «ты», обсуждая внутрипартийные встряски.
Музыка подкралась внезапно.
Она пробилась в Никифора, как вода в трюм парохода. Достаточно небольшого отверстия – и вода загружает судно, спокойные камеры. Обтекает боченки и ящики, подмачивая мешки, журчит в свернутых толстых канатах. Никифор и раньше бывал на концертах. Не часто. Реже, чем в театре. А уж с кино не сравнить. Кое-что ему нравилось, кое-что он совсем пропускал.
Он не противился необременительным сидениям в светлых залах, отданных музыке в собственность. Под разговоры инструментов думалось о своем. И удобно, и отдохновительно, полудремотно, словно летом в пронизанном солнцем лесу. Звуки служили натянутым доверху экраном. На них, как на широкий занавес, тихо ложились картины, рисуемые воображением, чтоб, обозначившись, снова исчезнуть. Думалось чуть приподнято и бескорыстно, особенно если смотреть на гранено и голубовато мигавшую люстру, стеклянным кустом подвязанную к потолку, или на молочный шар фонаря на стене. Выходя из зала, Никифор забывал и то, что он слушал, и то, что успело надуматься. Он возвращался в себя самого, как возвращаются в день после сна. Однажды, после значительного промежутка, первый раз в данную зиму, он попал в Аккапеллу. Эти люди работали метко, согласно и чисто. Их невесомое производство было сдержанно, как математика. Здания, воздвигаемые ими из человеческих голосов на крепком струнном фундаменте, вместительны и пропорциональны. Хор замыкал эстраду уверенным полукругом, оркестранты образовывали прямые черные линии. Солисты ждали на стульях у края эстрады, во-время приподнимались и сообщали пришедшие им в голову мысли. Хрустящие плоскости нотных листов наклонно белели в руках. Исполнители приходили друг к другу на помощь. Звуковая форма передавалась из рук в руки, приподнятая над их головами. Ее обтачивали, шлифовали, вращали перед собранием под толкающим наблюдением дирижерской руки.
В этой работе было что-то жестокое, точное и сверкающее, как в работе хирурга.
Никифор отыскал подходящий фонарь и повесил на нем свои взгляды. Иногда он оглядывался на эстраду, всматривался в мальчиков, выдвинутых на переднюю линию хора. Ему пришло в голову, что это весьма странная жизнь – расти, воспитываться и взрослеть в непрерывном окружении музыки. Будто жить в причудливой раковине, полной шумом, глуховатым и кажущимся. И странная профессия у этих детей, ограниченная, пожалуй, смешная. Неестественная профессия. А у взрослых?
Никифор готов был размыслить о данном предмете. Кстати скрипки тихо раздернули полог ожидания и тишины, заслонявший эстраду, и сложенные за пологом запасы аккордов обнаруживались кусок за куском. Но тут выяснилось, что это вовсе не кстати. Почему-то мыслям Никифора не отыскалось пристанища, где они могли бы заняться собственной деятельностью. Звуки вмешивались всюду и все переставляли по-своему. Они не были берегом, покорным берегом, по которому можно вдоволь расхаживать. Начиненные собственной энергией, сами по себе содержательные, они не считались с планами слушателя. Они разом смахнули все, что Никифор надумал, и оставили его в пустоте.