Тут последняя заминка и попытка сопротивления. Никифор весь потянулся в сторону и почти собрал себя заново. Это пересеклось с Dies irae[3], который надвигал на него лестницы басового клекота. Никифор сидел довольно спокойно, стараясь не слышать вообще ничего. Дело шло не о раздумывании со стороны, но – найтись бы и не разорваться. Враждебные латинские фразы дугами перекрывали весь зал. Они схватывали Никифора за плечи и волокли по мощенной громом дороге. Он выскочил бы из помещения, покончив с музыкой сразу, если бы это не выглядело неприличным. Но вдруг насилие кончилось. Он почувствовал, что соглашается.
И открылось странное облегчение. Скрипки словно приподымались на цыпочки и беспомощно оглядывались по сторонам. Тема взмахивала руками, чистая и обнаженная. Она высвободилась из скорлупы предыдущих, более жестких звучаний. Видоизмененная и еще не привыкшая к новому освобожденному существованию, она двигалась непрочно и чуть угловато. Ее рисунок был остр и почти исчезал из сознания. Накрытая пеленою хора, она прокалывала его там и сям длинными сверкающими иглами. И вдобавок она возникла не на эстраде, а в грудной клетке Никифора. Он чувствовал, как, проницая мышечную покрышку, проходя сквозь кожный покров, мелодия дрожащим пучком расходится из него самого. Он истекал ею, как чем-то немыслимо внутренним, тайным и кровяным. Она была его существом, расходящимся по залу кругами. Будто он выделял самого себя из груди, в то же время ничего не утрачивая.
Вернувшись домой, он прошел к себе в комнату. Мать попробовала остановить его и спросить о концерте. Он не стал отвечать и отказался от ужина.
– Ты нездоров? – Мать заглянула в дверь.
– После, после, – ответил Никифор и сумрачно стал раздеваться.
Он заснул, но в теле продолжало звучать. Мелодия переливалась в согнутых коленях, в плечах и руках. Докатывалась до сердца, и сердце быстро взлетало. Никифор вдавливал лицо в подушку, но и она казалась начиненной вибрациями. И все это воспринималось как полет на ковре-самолете.
Следующий день был свободным, но Никифор проснулся рано. Чувствовал себя свежим и деятельным. Дружелюбно беседовал с матерью, вкусно пил чай с мягким хлебом и подзамерзшими пластинками масла. Отец отсутствовал. Он часто ездил в Москву, связанный там с научными институтами. После чаю Никифор растянул на столе широкий лист крепкой бумаги и принялся чертить карту пятилетнего плана. В этом заключалась его очередная общественная нагрузка. Работал внимательно. Разноцветные кирпичные акварели сияли в металлической коробке. Стакан с мутно-зеленой водой, косо разрезанный солнцем. День по-зимнему ярок и бел. Нельзя сделать шагу по комнате, чтобы не наступить на лучи.
Никифор чертил и раскрашивал, метко касался бумаги острием узенькой кисточки. Здесь – вязанка дров, там – полоска заводской трубы или конус, означающий шахту. Разнообразие сигналов, отмечающих пункты строительств и промыслов.
Никифор радовался, рассекая пустоватую клетку отдаленного района штрихом будущего железнодорожного пути. Он проводил линию умышленно резко, будто ускорял этим прокладку дороги. По временам он откладывал кисть и разглядывал карту. Чистое чередование знаков, фигурок, букв, пятен.
Удивительно, о чем они думали раньше? Чорт их знает, почему они не работали?
Никифор размышлял с беззаботным пренебрежением к прошлому. Люди, жившие среди припасенных всюду богатств. Бродившие возле сокровищ, не запертых и не спрятанных. Непонятные, прошлые люди. Отчего им не хотелось работать?
Карта не оживала и не превращалась в почвы, воды, деревья, возвышенности. Но, будучи лишь бумажным подобием земли, выражением еще не вполне осуществленной действительности, она беспокоила и восхищала Никифора. Он ползал по столу и пыхтел, заталкивая во все углы заводы, колхозы и рыбные промысла. Он будто участвовал в их воплощении, нападая на лист прикосновением кисти. И слез со стола, утомившись. Решил, что пойдет на каток.
Мать ушла. Никифор один наполнял квартиру топаньем, мычаньем взбредших в голову песен, стуком мебели. Он прошелся бесцельно по комнатам, словно ноги сами потребовали дать им слегка поработать. Подскочил к роялю и грохнул откинутой крышкой. Ему хотелось ударить по клавишам так, чтоб воздух запрыгал в радостном гомоне. Но он вдруг притих.
Если б глянуть со стороны, Никифор выглядел тупо. С бессмысленным, почти идиотским лицом, с полуоткрывшимся ртом он сидел за инструментом, потирая руку о руку. Вряд ли он думал о чем-нибудь. Странная расслабленность, в то же время сосредоточенность… Он коснулся клавиатуры, едва на нее нажимая. Вчерашняя тема отдельными разобщениями, не умеющими друг о друга опереться осколками, зазвякала в деревянном полированном ящике. Но разве она похожа на ту?
Она напоминала разбитый сосуд, уроненный при перевозке. Никифор не сумел ее упаковать, доставляя на дом с концерта. Он не знал, как ее склеить. Брал кусок за куском, поднимал его робко на свет и ронял обратно в солому. Он касался ее изогнутых граней, и они ему резали руки. Неумелые пальцы, не слушающиеся и грубые. Израненные до крови этой мучительно острой музыкой. Пробовал несколько раз, но выходило все хуже.
– Хорошо, – он приподнялся и погрозил кулаками инструменту, – хорошо же, посмотрим!
И пошел за коньками в переднюю.
Михаил Барсуков
Жестокие рассказы
Е. Д. Голдовскому
Люси
Я и Саша – мой брат, – миновав пыльную улицу села, вышли к полю и свернули за угол белой ограды, скрывавшей парк фабриканта Рено. Мы заглядывали в парк через чугунную решетку и видели перед собою аллеи разросшихся лип, кущи орешника, сумрачную зелень одиноких кедров. И только кое-где между деревьев светлели далекие цветники.
Нам – малышам – все, что находилось за этой оградой, казалось непостижимым и тревожило нас. И все же мы в один миг забыли о волновавших нас предчувствиях, когда увидали за оградой мальчика лет девяти, ехавшего на блестящей машине.
Это был Люси, сын фабриканта.
Люси умело крутил педали трехколесного велосипеда, пока не устал и не слез с него, остановившись возле огромной лиственницы.
Мы с братом тоже остановились и с повадкой зверенышей всматривались в своего сверстника.
Люси был редким гостем в селе, появляясь здесь только летом. Но и летом мы видели его не часто – он жил за белой оградой.
Люси заметил наши головы и, не отходя от велосипеда, остановил на нас долгий взгляд, полный нерешимости.
Мы, между тем, продолжали разглядывать мальчика – его блузку с голубым бантом, прозрачный шлем светлых волос на его голове и такое же прозрачное, не загоревшее лицо.
– Люс-и – раздумчиво шепнул я себе и позвал брата: – пойдем!
Мы медленно двинулись вдоль ограды. Но не прошли мы и десяти шагов, как около наших ног упала шишка лиственницы, потом другая… третья…
Мы недоуменно оглянулись и наши взгляды упали на Люси, в прежней позе стоявшего на лужку за оградой.
И не потому, что кроме Люси вокруг нас никого не было, а по его прячущейся в себя фигуре, по его блестящему и сведенному взгляду мы поняли, что это он кидал в нас шишками.
Насторожившись, мы на одно мгновение стушевались и видели перед собой ту же чугунную ограду и деревья тихого парка, купавшегося в солнце.
Саша нашелся быстрее меня и, отломив от столба ограды кусок штукатурки, отошел на несколько шагов, разбежался и, стоя на одной подогнутой ноге, пустил штукатурку в Люси.
Люси резко покачнулся и, оставив велосипед у лиственницы, – побежал к дому.
– Босые дураки, – крикнул он нам, повернув лицо набегу.
– Ну, подожди! – сказал Саша. Впрочем, он сейчас же забыл о происшедшем, поднял шишку лиственницы и, вскинув к небу целящиеся глаза, пустил шишку вверх.
Меня же этот случай с Люси взволновал – то-и-дело в течение всего дня я вдруг забывал обо всем, что забавляло нас, и оставался в замкнутом раздумьи.
Когда мы возвращались домой и проходили мимо белой ограды, я испытал чувство непонятной скуки.
Моя грудь, до боли нагнетенная воздухом, была опустошена. Белые столбы ограды и неслышные деревья парка осели, казалось, к земле.
Они теперь не манили к себе, а лишь отягощали взгляд и были ненужными, как прозвеневший в воздухе и вдруг упавший на платье майский жук.
Такое же чувство я пережил еще раз на следующий день, когда, отправившись купаться, проходил мимо трехэтажного белого дома.
Заглянув в открытые окна, я увидел лепной потолок и края стен, оберегавших взгляд своей пестротой.
Когда мы, запоздав, возвращались домой, в этих окнах горел свет. От вида освещенных окон и от сознания того, что в этом пустующем доме живет сейчас только Люси со своей гувернанткой, дом казался еще более пустым и огромным. Только низкое летнее небо и его пустынные звезды сторожили покой дома и его темных комнат, – в которых, как на дне колодца, дремали короткие отголоски уличного шума.
Когда я заглянул через ограду в темный сад, из него тоже, как из колодца, пахнуло запахом ночной свежести. Она таяла в моем глубоком и горячем дыхании. Меж деревьев стояли тишина и мрак, но я чувствовал, что ночной сад живет какой-то таинственной жизнью. Может быть, мне казалось так потому, что Люси, и особенно его прозрачные волосы, подстриженные на лбу, напоминали о полузабытой сказке, воскрешая в памяти высокие башни мрачного замка, оледеневшие в лунном свете, зашитых в железо рыцарей и вот этого до-боли памятного мальчика в башмаках с пряжками и с прямой линией волос на лбу.
Я стоял так с минуту и, должно быть, глаза мои расширились, как темнота в комнате, из которой вдруг унесли лампу. Потом, услышав какой-то звук, донесшийся из глубины сада, я похолодел от испуга, и, вздрогнув, осыпался светом своего видения. Перед моими глазами белел край ограды.
Домой мы пришли поздно. Отец сидел на деревянном балконе и читал книгу. В свете лампы кружились бабочки и мошкара, поднявшиеся вместе с теплой сыростью от реки, протекавшей возле нашего дома. Я тоже взял книгу и вышел на балкон. Но мне не читалось и почему-то все мерещились с белых страниц строки недавно прочитанного стихотворения:
Где гнутся над омутом лозы,
Весеннее солнце печет, —
Гуляют и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод.
А ночью я долго не мог заснуть, и потом видел во сне, будто Люси – нищий – и подходит ко мне просить милостыню. Это пугало меня, и я один раз вскочил с постели, чтобы напиться воды, но, простояв в забытьи несколько минут у окна, за которым освещенная теперь луной переплетала зыбкие струи река, – снова лег.
Солнечный свет раннего утра рассеял мои видения. И в тот же день мы с Сашей резво носились, вооруженные цветными сетками по спаленному полю, украшенному неприхотливой гвоздикой.
День был, по-обычному, тих и жарок.
Отрываясь от погони за бабочками, я смотрел на высокие облака, таявшие в голубом небе. Небо, бледное от жары, развесило над горизонтом иссякшие, белесые края.
Я долго гонялся за синим, блестящекрылым мотыльком и, остановившись, увидел, что мы забрели очень далеко.
Позади нас горячо горела на солнце белая колокольня. Впереди, приближаясь к нам, все ясней рисовался засиненный лес, готовый открыть нам свои прохладные, сумрачные своды.
Мне казалось, что мы были одни в поле. Но тонкий храп коня привлек мое внимание к пролегавшей поблизости дороге. Обернувшись, я увидел на дороге коляску и сидевшего в ней худого, неподвижного человека.
– Рено! – шопотом сказал подбежавший ко мне брат.
Я также узнал седока, хотя видел его всего лишь второй раз. Но я с первого взгляда запомнил все черты его лица – седоватые виски, крутой и острый подбородок и сухую пестроту щек. Это лицо должно быть никогда не улыбалось. Между тем, Рено повернулся в нашу сторону и его глаза остановили на нас короткий и умный взгляд.
– Люси! – услышал я шопот брата и, словно уличенный в чем-то, взглянул по направлению его взгляда.
Люси собирал гвоздику, бегая по ту сторону дороги. В тот момент, когда мы его заметили, он стоял спиной к нам и повернулся с легкой внезапностью, вытянувшись и вскинув голову.
Люси заметил нас. Перестав собирать гвоздику, он смотрел в нашу сторону и его взгляд мчался к нам открытой тревогой. Мы тогда с явной и упорной досадой посмотрели на сидевшего в коляске Рено.
Он отвернулся от нас и крикнул сыну:
– Luci! viens ici[4].
Мы не поняли французской фразы, но хорошо почувствовали ее смысл, когда Люси с готовностью подбежал к отцу. Прядавший ушами тонконогий скакун повернул к нам рассеянный и взнузданный взгляд.
– Viens ici, viens ici, – неспешно повторил Рено своему сыну, остановившемуся на подножке экипажа, – tu as couru plus, qu'il faut[5].
Люси сел в коляску и спросил отца:
– Кто эти мальчишки?
– As-tu besoin de le savoir?[6]. He смотри туда.
Люси взял в руки вожжи, и в этот момент я во внезапном смущении оторвал взгляд от коляски.
Перед моими глазами пронеслась далекая сияющая колокольня и я снова почувствовал зной, вскипавший на земле слитным звоном кузнечиков. Потом я увидел брата, голубыми глазами догонявшего тронувшийся экипаж. Я растерялся в этот момент. Мне хотелось броситься за экипажем и бежать за ним, задыхаясь и иссыхая в дорожной пыли, лишь бы не терять из вида сидевших в экипаже людей.
Но я остался на месте и, вдруг вскипев, закричал певуче и звонко внезапно пришедшие на ум слова:
– Люси, Люси! На-ко, укуси!
И тут же повторил свой крик.
Ко мне медленно повернулось холодное озирающее лицо, и голубые шины скрылись в дорожной пыли.
Саша стоял позади меня и тянул за рубашку:
– Идем, идем! Что ты делаешь? Он нажалуется папе!
Мы пошли в лес и пробродили там почти до вечера.
Когда мы возвратились домой, нас встретила в прохладных сенях мать.
– Что вы наделали? – огорошила она нас внезапным вопросом.
– Что?
– Идите к отцу… он ждет вас уже час.
Мы пошли в отцовский кабинет.
– Это что? – резко спросил отец, когда мы, задыхаясь, остановились перед ним.
Мы молчали.
– Кто это сделал? – спросил отец снова, как помеху, выбрасывая слова.
Мы молчали.
– Сейчас же ступайте туда, – говорил отец, путаясь между нас глазами, – просите прощения, и без этого не возвращайтесь.
Мы вышли из дома. После знойного дня стояла тишь, река в вечернем блеске казалась воздушной и высоко на горизонте толпились розовеющие поля.
Я был в каком-то тумане и меня не обременяло даже то, что я должен буду просить прощения, не чувствуя за собой вины.
В белом доме, который терял теперь свою таинственность, нас встретила горничная. Она не могла понять, что нам нужно и, наконец, сломленная нашим упорством, повела нас в сад – к Рено.
В саду благоухали цветы. Целая стена привитых диких роз разливала маслянистый аромат.
Никогда не виданные нами клумбы, черные от вечерней поливки, казались огромными могилами.
Мы шли босиком и остывавший песок осыпал наши разгоряченные ноги.
В белой резной беседке, куда мы поднялись, – сидели на плетеном диване Рено и Люси.
Увидев нас, Люси прижался к отцу и боязнь, возбуждавшая отца, глядела из глаз мальчика. Он, наверное, жестоко заплакал бы, если бы Рено стал бить нас.
Я быстро подошел к Рено и, опустив глаза, искренне сказал:
– Простите меня.
– Ты передо мной не виноват, – раздельно сказал Рено, – проси прощения у Люси.
Я мельком взглянул на Рено и потом увидел перед собой обиженные глаза мальчика, открытые передо мной широко и пугливо.
Я ничего не говорил и молча трогал просиявшим взглядом беспутные, вздрагивающие веки врага.
– Ну, – сказал Рено.
Я молчал.
– Ну, о чем же ты думаешь?
На одно мгновение что-то сдавило мне горло и я совершенно неожиданно для себя всхлипнул.
Услышав, как Рено нервно встал и сказал брезгливо: «Это просто больной ребенок», – я вздрогнул и, как-будто почувствовав, что плакать мне не перед кем, затеребил обвисшую пуговицу на своей кумачевой рубашке, оторвал ее, посмотрел невидящими глазами на Рено, подошел к Люси, и, видя прямо перед собой его побледневшее лицо и светлый галстух, крикнул жарким, надтреснутым голосом:
– Люси, Люси, на-ко, укуси!
Люси громко, навзрыд заплакал.
Баба-яга
Е. Д. Галдовскому
Звенит лед на речке. Звенят фарфоровые деревья, хрупкие от инея.
Черемуха на склоне облеплена снегом.
Еще полчаса и на фабрике, что мерещится в сумерках белой льдиной, вспыхнут желтые огни.
Синие сумерки заливают окрестность. Она сквозит меж заборов и пустырей, встает на склонах холмов, за которыми – бог весть какие! – творятся чудеса.
В трескучие морозы проходят по нашему двору, по тропинкам через реку, по деревянному мосту, по овражкам, разбросанным по селу – старые женщины. У них от мороза, чтобы не застудить дыханье, платком перевязаны рты. Давно когда-то бабушка попугала меня: «вон, баба-яга идет». И с тех пор, на годы осталась в памяти: старуха с перевязанным ртом – баба-яга.
Синие сумерки темнеют. И навстречу ночи, прокладывая лапы меж холмов, тихо плывет луна.
Дома все поужинали. Пришли гости. В гостиной отец играет в карты, в столовой за самоваром сидит мать и разговаривает с женщинами.
Я ушел в другую половину дома, где детская и наша спальня. Бабушка посапывая спит, а я сижу у окна в детской и смотрю в лунную тишь.
Двор у нас огромный и в нем всего три дома фабричных служащих да березовая роща, – от нее по весне, когда капают с деревьев пенистые слезы и грачиный помет – плывет туман и березовая сладость.
Я стерегу у окна свои сказки. Бывает – жуть пробежит по телу, защиплют мурашки, – но за стенами отцовское кашлянье, говор матери. И снова спокойствие разговаривает с сердцем.
В комнату вбежал брат. Он зовет меня Гулькой.
– Гулька, идем в столовую, Анна Никифоровна пришла… с пирожным. Пирожное в кухне, попросим маму… а то стащим…
И голос брата падает до шопота. Я поворачиваю к нему глаза, черные от луны, и молчу. Он, должно быть, не понимает меня и все болтает о чем-то. Потом уходит.
Я снова весь в окне и вижу: из-под огромной старой ветлы, что стоит на тропе неподалеку от дома, выходит женщина. Впереди ее, на снегу, горит черная тень. Женщина сгорбилась, ее голова наклонена, высокая клюка поднимается в правой ее руке. Женщина подходит ближе. Где-то в моем теле потянуло сладкой болью. Я вижу, что рот женщины перевязан белым платком. Отодвинувшись опасливо вглубь комнаты, я чувствую, как сгущается вокруг меня темнота.
Женщина уже зашла за дом, и я срываюсь с места.
В углу комнаты, где мы раздеваемся, руки мои тычутся во что-то теплое. Это нагревшийся около печки мех. Я тяну шубку, как котенка, спрятавшегося под лавкой, и она, как котенок, сопротивляется мне. Но вот я оделся и на моей голове – белая заячья шапка. Чтобы никто не увидел меня, я на цыпочках прохожу по коридору и, скрипнув дверью, выхожу на мороз. На одно мгновенье от светлого и холодного, как стекло, воздуха очарованье тайны покидает меня. Но все же я быстро, почти бегом спешу за маячащей по тропе фигурой и догоняю ее.
Мороз крепчает, и я слышу, как трескается скрипучая, мерзлая земля.
В роще переплелись с лунными проблесками синие, недвижимые тени. Нет – эти тени движутся вместе с луной, поднимающейся высоко над холмами.
Я знаю, что в роще живут ласки и хорьки. Хорьки пробираются в наш сарай и душат кур. Поутру кур находят под настилом сарая мертвыми и страшными от крови.
Но сейчас я думаю о другом.
Фигура, идущая впереди, тянет меня, как черный сток воды у водопада, и с каждым шагом все глубже охватывает меня чувство беспомощности перед этой покоряющей силой. Я не могу уже сдерживать шагов и должен ринуться и остановить женщину.
«Баба-яга… баба-яга… баба-яга…» – стучит у меня в голове, опустошенной и гулкой.
Черной падью встают передо мной ворота. За воротами кончается наш двор. Там идут кузницы, потом пустырь – огромный, как поле – и еще дальше домишки сельской окраины.
Туда я не решусь пойти.
Я слышу, как пролетела над нами, шурша по индиговому шелку воздуха, – галочья стая.
И слишком ли напряженно заскрипели мои валенки, или вздохнул я шумнее обычного, но старуха вдруг остановилась и повернулась ко мне.
Мы стояли в тени яблони, перевесившей через изгородь свои ветки.
Глаза старухи, неразличимые в черных впадинах, смотрели на меня долгим, распознающим взглядом.
У меня обмерзали ресницы и костенели обнаженные, со стиснутыми пальцами руки.
Старуха не двигалась с места, перебирая по земле шаткой клюкой.
Я первым начал сдаваться.
– Вы… кто? – спросил я хрустящим шопотом.
Старуха или не расслышала, или не поняла меня и молчала.
– Баба-яга! – сказал я громче и смелее.
Старуха подняла правую руку, переложила клюку в левую, и сдвинула кверху черный платок. И опять молчала.
– Я читал про вас… в сказке, – медленно сказал я.
– Ты што говоришь, малец? – неровным голосом спросила старуха.
Теперь молчал я, не отодвигаясь из-под тени и чуть шевеля об’индивевшими ресницами блестящих глаз.
– Ты што бродишь в таку пору? – спросила старуха, подвигаясь ко мне.
– Баба-яга! костяная нога! – сказал я в ответ громким голосом, не прислушиваясь к тому, что говорит старуха.
– Кака это баба?
– Ты – баба! У тебя девочка живет. Ты бьешь ее костылем…
– Ты што это непутевое городишь? – насторожилась старуха.
– Мне бабушка сказывала – чужих детей уводишь… – сказал я полным голосом, звенящим в тишине, среди упавшего снега.
Старуха, как будто, поняла что-то и спросила:
– А ты в церкву ходишь?
– Хожу! – негромко ответил я.
– Тебе бы помолиться надо, темная вода у тебя в голове, – сказала старуха.
– Баба-яга! – настойчиво повторил я, вздрогнув всем телом.
Старуха вдруг подняла голову, застучала клюкой о снег и крикнула, задыхаясь:
– Уйди, смутьян!.. Малой, а чистый бес… Пошто тебе старуха поиначалась?!. Пошел домой… Ну, пошел!
– Ты иди!.. – ответил я, сжимая кулаченки и хватаясь рукой за изгородь.
– Ишь выискался, – не слыша меня, тараторила старуха, – не прощу я тебя, непутевого… Не отступлюсь! Иди к матери – пусть лоб тебе перекрестит.
Я вдруг не выдержал и, приткнувшись к изгороди, заплакал без слез, вздрагивая грудью. Старуха стояла молча и потом заговорила:
– Поплачь, поплачь! Отойдет суровье-то… небойсь, отойдет. Ишь лихоманкой всего скарежило…
Я задержал плач и вдруг меня захватило несуразным детским буйством. Я перекосился весь, протянул руку к старухе, ухватил ее за черный и сальный жакет и с силой дернул к себе. Старуха навалилась на забор и закричала что-то. Что именно закричала старуха я не слышал, потому что убегал домой, путаясь ногами в шубенке. Мимо меня промчалась роща с лунными тенями.
Дома, в сенях я встретился с матерью.
– Ты откуда? – спросила она меня, запыхавшегося и мокрого.
– На салазках с Васей катался, – сказал я.
Мать взглянула недоверчиво и тревожно на мое прячущееся лицо и, поласкав мокрую от слез, от снега ли щеку, сказала:
– Иди чаю выпей, согрейся.
Я взял теплую мамину руку и задохнулся от счастья.
Отец
Е. Д. Галдовскому
В детских туманах, неясных, как прообраз мира, кость к кости вставала передо мной трезвая правда жизни.
Путь ее от отца.
Хрящеватый его нос, выцветшие, жесткие глаза, – в таких глазах и зло, и слезы кипят с одной силой, – вставали передо мной неразрешимой загадкой отцовской силы.
Отец не пил, не курил, не изменял дому, – всю свою силу он обращал в непомерно трезвые жизненные расчеты, в грубый труд, в наше воспитание.
Я был предан отцу до смерти и детский мой сон волновали кошмары: я боялся смерти отца.
И поэтому не обидой, а диким страхом грозил мне отцовский гнев.
Отец бил нас.
Мне было семь лет, когда это случилось впервые.
Я не выучил урока, отец узнал об этом и, однажды перед обедом, встретил меня в прихожей. По горящему взгляду его холодных глаз, по недвижимой фигуре, я почуял беду.
– Иди сюда, – сказал отец, когда я разделся.
Я подошел к нему и остановился, глядя на его ноги. Отец взял меня за руку и другой рукой ударил по заду.
Я не заплакал. Отец бил меня короткими – то смягчаемыми, то резкими ударами, и я все время оставался безмолвным.
Страдание разворачивало мою душу, я чувствовал, что с корнями вытягивал из меня отец, как сорную траву, глубокие радости, жившие во мне, вытягивал и бросал о земь сладкие стебли жизни. Я не смотрел ему в лицо, но передо мной стояло тягло его глаз – иссохших и тугих.
Когда отец кончил истязание и отшвырнул мою руку, я в течение секунды оставался стоять, окаменев ради самозащиты, не роняя звуков и прижав к бедрам как-то странно опустевшие и бесчувственные пальцы.
И когда отец ушел, я, оставшись один, не оглядываясь и никого не позвав, пошел в детскую и там сел у окна.
Пришла мать, чтобы успокоить меня – это меня не тронуло. Бессильный чем-либо выразить свою ненависть, я никуда не шел и плакал слезами, которые просочились через сжатые, ссохшиеся веки.
Быстро наступал ранний зимний вечер. В детской было темно. Глубоко вдыхая жаркий и тихий огонь разгоревшихся поленьев, белела в поздних сумерках изразцовая печь.
Я все еще душил свои слезы, содрогаясь от внутренней тяжести. И когда я готов был облегченно заплакать, мне внезапно пришла в голову мысль о смерти.
Я увидел себя мертвым – с остывшим лицом, с немыми, чуждыми участья губами, – и около себя – скорбные фигуры и поникшие лица родных.
Что-то издавна близкое почувствовал я в этом внезапно осенившем меня образе. Забыв об отце и о побоях, я судорожно старался проникнуть в черты представшего предо мной мертвого лица.
И я узнал в нем – Еву из «Хижины дяди Тома». Я вспомнил тихое озеро, по которому она каталась – обреченная и неслышная: и озеро это, и деревья над ним были недвижимы в ярких одеждах смерти.
Сладкие руки легли на мое сердце и стеснили его, когда я услышал шаги отца, пришедшего ужинать.
В детскую вошла мать:
– Ну, как тебе не стыдно, Миша? – сказала она. – Будет уж дуться. Иди попроси у папы прощенья.
Казалось, я только этого и ждал. Сойдя с дивана, я пошел в спальню, где умывался отец, и на секунду в нерешительности остановился у дверей. Отец открыл дверь перед моим носом.
Не смахивая слез и сопя, я сказал:
– Папа, прости!
Отец положил руку на мою голову, погладил ее легонько и ответил:
– Ну, ну, будет тебе – иди умойся.
Я подошел к умывальнику и, брызгая холодной водой на щеки, зачерствевшие от слез, почувствовал вдруг жар натопленных комнат и домовитый запах крашеной печки.
Я утерся сухим полотенцем и потом, жмурясь от света, вошел в столовую.