Вечное возвращение. Книга 2 — страница 60 из 89

Наваждение

Извозчик, мрачный, с густой окладистой светло-рыжей бородой, с отвислой нижней губой, с низко нависшими на тёмно-жёлтые глаза бровями, круто повернул рыжую, под свою масть, кряжистую, сытую кобылу и поехал по глубокому, по ступицу, тёмно-белому песку в тупик, в мрачный угол соединившихся двухэтажных корпусов. Лошадь, тяжело дыша и хлюбко цокая ослабшими подковами, лениво переступала, а колёса, раскачивая телегу, неприятно скрипели втулками от попавшего в них песка по дубовым толстым осям. Тут, в тупике, не было того ослепительного солнца, что сияло над песчаной серебристой дорогой, хорошо промешанной колёсами, копытами лошадей, стадом рогатого скота; тут, в тупике, не было и того невыносимого горячего солнца, что было над уездным городом, который ярко переливался, блистал черепичными и железными крышами, а было мрачно, как и на лице извозчика; тут, в тупике, было пустынно, не было ни одной живой души, ежели не считать пары тёмно-сизых голубей, сидевших так кротко на наружном выступе подоконника плотно закрытого окна, и длинных перил для привязи лошадей. Вот в этот самый что ни на есть мрачный тупик въехал извозчик, и его рыжая кобыла грузно упёрлась широкой мускулистой и тёмной от пота грудью в обгрызанные и обшарканные перила, из шероховатости которых торчали пучки разномастной шерсти грив.

– Приехали, – проговорил равнодушно извозчик, вытянулся на грядке и как-то сразу соскользнул и стал на ноги, обутые в лапти, тащившиеся до этого волоком по песку дороги, направился к лошади и стал её рассупонивать и обряжать кормом.

– Приехали, – немного погодя, повторил недовольно за извозчиком молодой человек, инструктор губи-сполкома, и не шевельнулся ни одним мускулом. Молодой человек, облокотившись правым локтем в душистое светло-синее сено, плотно примятое за время долгой дороги, полулежал на правом боку, равнодушно покусывал соломинку и откусываемые кусочки выплёвывал на телегу, а некоторые висели у него на хорошо выбритом розовом подбородке. Однако, нужно сказать, что инструктор губисполкома был страшно недоволен такой некомфортабельной поездкой. Ему не нравилась громоздкая простая телега, пахнущая присохшим к её грядкам и к настилу навозом, ему и не нравилась разбитая глубокими колеями просёлочная дорога, несмотря на её особенную красоту и на всю прелесть палевого цвета. Его и не радовали поникшие тяжёлым колосом моря ржаных полей, моря белёсого овса, поразительная крупитчатая белизна гречихи, над которой и в которой такой стоял потрясающий звон и гул пчелиного восторженного труда, что, слушая этот труд, всё существо инструктора губисполкома должно было бы захмелеть и закружиться от восторга. Его и не радовал слишком жаркий день, что, как казалось ему, молодому человеку, только на него одного навалился своим беспощадным зноем и готов был его задушить. Ему и не нравилось и даже угнетало его ошеломляюще глубоко распластанное голубое небо со всеми песнями жаворонков… Одним словом, он был ужасно зол на эту совершенно, как он подчёркивал внутренне, в себе, неудавшуюся, в смысле удобства, поездку. От этой дороги он чувствовал себя дополна усталым, разбитым и больным. Он хорошо чувствовал, как у него от долгого и слишком неудобного лежания и полулежания в телеге неприятно можжили ноги, ныли плечи, побаливали бока и даже, к его глубокому ужасу, что-то острое три раза кольнуло в сердце. Нужно сказать, его сердце до этой поездки ничего подобного и похожего на эти уколы не испытывало, а тут еще этот, как он называл его, «мрачный тупик» и грязно-красные, покрытые селитрой, стены корпусов. Вообще всю эту работу, которую он проделывал, считал сизифовым трудом, а, главное, она надоела и опротивела ему до тошноты. Он за последнее время разуверился в революции, не верил в её творческие силы, а потому к своей работе – к работе среди крестьянства, к оживлению советов, относился халатно, считал её грязной и ниже своего достоинства или, как он любил выражаться, конечно, не вслух, а только про себя, – он боялся лишиться места с хорошим окладом и ещё с «разъездным доходом», – «возиться в этом навозе и тащить его на социалистическую дорогу». Да и вообще он попал в большевистскую партию случайно, как-то «рикошетом», через две партии – меньшевиков и эсеров, побывав и в первой и во второй в моменты их пышного расцвета и только после двух лет Октябрьской революции вошёл в коммунистическую партию, осел в ней и сидит до настоящего времени, нравственно всё больше разлагаясь… Но делать было нечего, а, главное, было неудобно лежать в телеге, когда извозчик недовольно вытащил из-под него охапку сена, обрядил лошадь и уже, шаря глазами по тупику, отыскивал место, чтобы справить малую нужду, и молодой человек, инструктор губисполкома, медленно поднялся и, перекидывая через грядку длинные ноги, обтянутые узкими брюками в белую полоску и обутые в жёлтые полуботинки, сел на край телеги, касаясь земли модными носками ботинок, и стал вяло и недовольно рассматривать лицевую грязную сторону противоположного корпуса. Глядя на эту стену, инструктор губисполкома неожиданно и как-то вдруг глухо ахнул, сорвался с грядки и, не отрывая улыбающихся и необыкновенно восторженных и так быстро изменившихся глаз, словно в них кто-то невидимый плеснул несколько вёдер радости, стал топтаться на одном месте и лихорадочно поправлять подол парусиновой блузы, освобождая его от стеблей приставшего сена. Глядя на эту стену, он, несмотря на большое количество женщин, с которыми он был близок, на довольно большую оскомину к этим женщинам, вспоминал далёкую молодость, – хотя ему и сейчас было много меньше тридцати лет, – реальное училище, прелестную, одетую в шоколадное платьице и в белый, похожий на пену, фартук, наплечники которого походили на ангельские крылья, гимназистку, у которой были синие глаза и такие тонкие губы, что даже жутко вспоминать, почувствовал чудовищный прилив силы, такой бодрости, которой в нём не бывало и до этой трудной поездки, и сейчас он был готов оторваться от земли и взлететь на ту высоту, на которой неотрываемо блаженствовали его расширенные глаза и наслаждались неожиданной прелестной красотой… И он, инструктор губисполкома, наверное бы взлетел, ежели бы не подвернулся под руку мрачный извозчик и не сказал:

– Глядит, дуришша, и всё видит, и я никак не могу… Вот глаза-то бессовестные пошли! – и он медленно, вразвалку, подошёл к телеге и грузно шагнул за рыжую кобылу.

– Дуришша! – Это слово точно ошпарило молодого человека, и он так стушевался, что даже оторвал глаза от той высоты, от того окна, на подоконнике которого, облокотившись на прелестно-розовые локотки, полулежала совершенно незнакомая, но уже милая, тысячу раз прелестная, давным-давно знакомая ему девушка, за оскорбление которой он был готов сейчас же вцепиться в ненавистное горло оскорбителя, в его светло-рыжую бороду и всю её выдрать до последнего волосика. Но он ничего подобного не сделал, так как извозчик ушёл за рыжую кобылу а чудесная девушка всё так же из-под ярко-красного платочка, из-под чёрных, чуть-чуть вздрагивающих бровей, похожих на раскинутые крылья ласточки, потрясающе смотрела на него ослепительно синими глазами, всё так же неудержимо звала его к себе, так что от её таких синих глаз, от её зова у него кружилась голова и в какой-то сладкой истоме, никогда не испытанной до этой счастливой минуты, чуть-чуть дрожали колени, так что он едва слышно прошептал:

– Она.

Но эта была не она. И он, молодой человек, не выдержал такой муки восторга, бешено сорвался с места, бешено бросился вперёд, но, не найдя двери, отскочил обратно и снова уставился на девушку, которая, нужно сказать, была не менее его поражена неожиданностью и тоже не могла оторваться от его голубых глаз, и она только тогда отбежала от окна, когда бросился к ней молодой человек, и хотела было выбежать к нему навстречу, но почему-то не выбежала, вернулась обратно к окну и помахала ему прелестной ручкой. После этого инструктор губисполкома и девушка сорвались со своих мест, и каждый неудержимо бросился навстречу. Они оба так стремительно бежали, что даже, чтоб не столкнуться и не сшибить друг друга, как раз на самой середине лестницы благоразумно посторонились, разошлись и остановились только в нескольких шагах друг от друга, краснея и улыбаясь. Потом подбежали друг к другу, не поздоровались, а, как давным-давно знакомые, бросились кверху по лестнице, вбежали почему-то в помещение клуба, подбежали к окну, постояли около окна, и оба, не сказав ни одного слова и не видя стен, разукрашенных так ярко плакатами и портретами вождей, опять бросились вон из помещения вниз по поразительно крутой лестнице, стуча так радостно каблуками и сияя восторженными глазами. Выбежав на улицу, они остановились, потом быстро завертелись на крыльце, потом снова бросились на лестницу и снова вверх, и опять обратно и так, точно полоумные, точно молодые, только что выпущенные на волю телята, проделали несколько раз по лестнице и, наконец, после последнего спуска стремительно под руку пробежали мимо удивлённого, улыбающегося в рыжую бороду извозчика, который, когда они были далеко от него, пробурчал укоризненно:

– Эно, как с голодухи жируют! – и, усаживаясь на тупицу колеса, достал кисет, самодельную трубку и, разминая пальцами табак, стал набивать её и, всё косясь тёмно-жёлтыми глазами в сторону инструктора губисполкома, ворчал:

– Устал! Ежели бы устал, не побежал бы так с мокрохвосткой, – и, выпуская клубы дыма, тяжело закряхтел, повернулся к телеге и, показывая широкие огузья с жёлтой подпоринкой тяжёлых порток, полез на телегу.

А молодой человек и девушка в красном платочке были уже далеко. Они так бежали, что даже не чувствовали под собой грубой мостовой, накалённой зноем июльского дня, её серо-голубой пыли, что дымилась под их каблуками. Они не чувствовали того раскалённого, великолепного и неоглядного солнца, которое гнало горячий зной на них, на мостовую уездного городишка, на базар, что как муравейник, копошился перед их глазами и страшно разноголосо гудел, блестя и сияя поднятым лесом оглобель, мордами лошадей, возами глиняных горшков, блюд и махоток, разложенных около телег прямо на мостовой, разноцветными платками и растегаями девушек и молодух, возами пшена, похожего на червонное золото, и другими хлебами – рожью, мукой, тёмно-бронзовой гречью. Они, восторженно торопясь всё вперёд и вперёд, не замечали женских глаз, устремлённых насмешливо на них; не замечали то и дело попадавшихся навстречу довольных и подвыпивших мужиков, с ковригами поджаристого ситного, с большими связками кренделей, надетых прямо на руки и болтающихся по воздуху и, наконец, с широко оттопыренными карманами поддёвов, из которых благостно и довольно смотрели красными головками бутылки «горькой» на изумительно голубое небо. Они оба не заметили, как пробежали хлебный ряд, горшечный ряд, резко пахнувший мылами и лентами галантерейный, конный ряд, в котором такой стоял гвалт, такая стояла божба, так кричали и, крестясь на далёкий собор, божились прасолы и цыгане, так ловко передавали из полы в полу поводья проданных лошадей и коров, что можно было ахнуть и засмотреться; но они, молодые люди, так были полны своей радостью, что даже не пошевельнули глазом, чтобы взглянуть, а быстро, пробираясь по задам и подлезая под головы лошадей, машущих хвостами и бьющихся от мух и оводов, пробежали конный ряд и неожиданно ворвались в поросячий, и только тут остановились и застыли на минуту, поражённые странной картиной: на большой кормовой кошёлке, растопырив широко толстые в икрах ноги, просвечивающиеся сквозь тонкую юбку растегая, и упираясь грудями в край кош