Вечное возвращение. Книга 2 — страница 69 из 89

Далее – провал, перерыв. Точно судорога спросонья, острая мука клюнула его в самое сердце. Он застонал. Да, это было так же тяжело, как и теперь, и так похоже…

В конце семнадцатого года Григорий Нилыч не мог возвратиться в Москву. Рабочие отцовского кожевенного завода выгнали в ноябре директора, наследникам заявили, что завод принадлежит государству. Это была чуть ли не первая национализация в стране. Григорий Нилыч испытал такое чувство, словно огромная невидимая птица пролетела мимо и задела перьями крыла. Он скоро, очень скоро забыл о разорении.

Но одного он не мог забыть никогда. Это лишь затягивалось, вскрываясь иногда, но всегда болезненно.

Его личная библиотека, – чудесное собрание стихотворных книг, – оставалась в Москве, на попечении брата, блажного, неряшливого человека, вообразившего себя художником. Он отрастил длинные волосы, менял редко белье, умеренно нюхал кокаин и называл себя богемой.

Стояло воспаленное голодное лето. Деникин подступал к родному городу Григория Нилыча. И тогда получилось странное письмо от брата, который сообщал, что он, кажется, бросает живопись и увлекается философией. Он почти каждый день бывает в книжной лавке писателей в Леонтьевском, познакомился с Бердяевым и считает Ходасевича «самым глубоким поэтом современья». Григорий Нилыч с голода просветлел до того, что подвергался пророческим предчувствиям.

«Ты бываешь в книжной лавке в Леонтьевском, а что с моими книгами?» – запрашивал он.

Длинное и путаное послание пришло в ответ. Поминал часто какого-то Шварца, приват-доцента, «апологета благотворного мещанского уюта, отрицателя зловредной и мятежной культуры Запада», брат только в конце прибавлял, что он всю зиму существовал, продавая книги и отапливаясь полками. Писатели обратили внимание на подбор книг, он познакомился, – теперь свой человек, – и наслаждается, «греясь у этого единственного очага истины в Москве».

Григорий Нилыч три дня не выходил из комнаты, солнце казалось ему черным. Говорили, что Мамонтов совершил набег на город. Григорий Нилыч не приметил. Как и все в то время, он не ощущал в себе возраста и сто сорок четыре часа своей молодости проскорбел о потере. Несколько раз хозяйская дочка Алевтиночка, пробегая по саду, взглядывала на закрытые окна с удивлением семнадцатилетней мудрости. «Как можно убиваться о каких-то книжках?» – думала она, и обжигающая жалость заливала ей грудь. В одно воскресное утро она вошла к нему заплаканная, в розовых пятнах, и протянула на тарелочке ржаной пирожок с капустой. Осенью Григорий Нилыч признался:

– Я неспособен к систематическим занятиям, часто теряю голову. Работа над периодикой, с ее разнообразием материалов, уводит меня в сторону…

Это было днем, у изгороди, на границе черных опустошенных огородных гряд, от которых потягивало гниловатой сыростью, холодало. Но слова прозвучали как томная соловьиная трель.

– Дайте мне кончить вторую ступень, – ответила, покраснев, Алевтиночка.

…Жена на цыпочках принесла дров, зажгла. Они не разгорались, пришлось разжечь их второй раз. Муж сидел у растерзанного стола, с опущенной головой, не видел, не слышал. У нее не хватило смелости сказать что-нибудь, она вышла, плотно и неслышно затворив дверь. Где-то затрещало. Григорий Нилыч вскинул голову. Припахивало дымом. В темном жерле печки холодным и еще не видным огнем занималось несколько поленьев.

– Когда я сказал положить дров? – вслух подумал он. – Судьба. Однообразное гонение со всех сторон. Со всех сторон.

С подоконника в беспорядке свисала газета с заметкой о Басове. Григорий Нилыч пихнул ее печь. Пламя, вспыхнув, выбилось наружу. За спиной Григория Нилыча заколебались какие-то странные тени. Раздражающее чувство одиночества и потерянности навалилось еще сильнее и неотступнее. Он взял со стола пачку карточек, – это был Мицкевич, – и целиком сунул в тухнувший пепел газеты. Картон не разгорался, и следующие пачки Григорий Нилыч развязывал, карточки тщательно разрывал пополам, они затлевались обычно со стороны обрыва. Эта кропотливая работа потребовала почти целой ночи…

VII.

На другой день к Басову явился посыльный, которого знал весь город, потому что он целыми днями торчал в своей замечательной фуражке с позументами около дверей советской гостиницы, и вручил изящно завязанный пакет. В несколько листов писчей бумаги была завернута старинная двухфунтовая из-под шоколада коробка.

– От кого? – спросил Басов.

И, услыхав: «От Григория Нилыча. Ответа не надо!» – выпятил губу.

Посыльный удалился. Басов в некотором волнении неловко начал открывать коробку. Крышка так плотно была пригнана, что он услыхал нечто вроде вздоха, поднимая ее. И вдруг черные хлопья пепла вылетели из раскрывшегося картонного зева. Басов от неожиданности бросил посылку. Пепельные хлопья мгновенно усеяли стол, от резкого движения часть их поднялась и медленно опускалась на пол.

– Черт знает что такое!

Он решительно открыл коробку. С внутренней стороны оказалась приколотая к крышке записка, всего несколько слов:


«Это сожженный труп моих десятилетних трудов: картотека по библиографии переводов на русский язык западноевропейских поэтов. Вы разрушили все, отняв у меня книги, по которым я работал. Пусть будет вам стыдно».


– Вот буржуй и дурак! – сказал Басов, комкая записку.

Половодье

Виктор Стрельцов, юноша лет девятнадцати, ехал за счастьем в Москву. Счастье последовательно складывалось из маленьких удач: в Ртищеве достал билет, попал в довольно просторный вагон, – маленькие удачи предсказывали победы в столице: прежде всего на экзаменах и при приеме в университет.

Среднего роста, полный, бледный, с тяжелыми глазами и легкими, неверно-отрывистыми движениями, он как будто прикидывался хрупким, зябко поводил плечами. Бедно одет, – а словно кичился гимнастеркой и обмотками. Производил на первый взгляд впечатление неприятное, чувствовал сам это и, как сам определял, «представлялся». Представляться значило: сесть в вагон и ни с кем не заговорить, отстраняться от соседей, надуваться, – а на языке – кипят расспросы, желание похвастать, в горле – спазмы любви и любопытства ко всем людям.

В насыщенности проявлялась внутренняя радость. Тешило все. Юноша прохаживался по вагону, смотрел до тоски в глазах сквозь рябые от дождя стекла на бескрайние поля, до того однообразные, что казались прилипшими к окну, и поезд волочил их за собой. Зыбнулось. Но самая неуютность поездки мнилась испытанием богатырских сил и куда каким легким. Можно было нарочно осложнять и отягощать дорогу обетом молчания.

В Тамбове в вагон подсел некто Яша Шафир, рыжеватый молодой человек, по виду года на два старше Стрельцова. Он небрежно бросил крохотный новенький чемодан на полку, сел, оправив поношенные и выутюженные брюки, подтянул клетчатые носки. Живые зеленые глазки играли на его лице со странно приплюснутым носом. Нос этот, небольшой, плотный, неподвижный, как будто был запущен кем-то на другое лицо и случайно, с размаху влип между этих зыблю-щихся энергичных щек в рыжей поросли, над веселыми губами. Он сразу заговорил важно, насмешливо, обильно и неглупо, разговор почитал, видно, делом существенным. Соседи узнали, что он из Ростова-на-Дону, театральный рецензент, в Москве прожил все лето, в Тамбов его вызывала тетка, что у него есть письма к редакторам московских газет и журналов, что он устроился служить по литературной части в издательстве и поступает в университет. Виктор не выдержал блеска этого непринужденного самохвальства, и через два-три перегона молодые пассажиры стали друзьями.

В Козлов прибыли в десять часов вечера. Осенняя ночь клубилась над городом. Гудел залитый белым светом перрон, пассажиры с чайниками прыгали еще на ходу. Стрельцов припал к окну.

– Вон брат мечется, – сказал он и постучал в стекло.

В вагон вкатился плотный мужчина на коротких ножках, очень похожий на Виктора, но каким-то унизительным сходством карикатуры. Он задел Шафира широкой полой клетчатого пальто. У воротника вельветовой блузы плясал большой белый батистовый галстук. Братья поздоровались сухо, за руку.

– Оч-чень хорошо! – произнес старший чванно. – Здесь мама. Надеюсь, ты одумался?

– Не одумался, а хотел проститься. И не с тобой, а с матерью и сестрой. Где Маня?

Они вышли. Шафир сразу понял, – происходила серьезная родственная размолвка, и не мог укротить любопытство. Пробежал в тамбур, наблюдал в полуспущенное окно. Мать Стрельцова, тихая, сгорбленная старушка, в пуховом платке и плюшевом вытертом пальто, скорбно сжимала запавший беззубый рот, испуганно моргала на сыновей. Старший показался Шафиру под хмельком. Он прерывал назидательные речи мычанием.

– Ты делаешь глупости, Виктор. (Хмыкнул.) Я устроил тебе место, жалованья семьдесят рублей. Потруби еще год. (Хмыкнул.) Накопишь…

– Много накопишь в семье!.. Тут дыра, там ползет, – и деньги уходят и время.

Мать кивала головой, порывалась прервать. Старший погрозил пальцем.

– Имей в виду, что я не могу помогать тебе в Москве!

– А раньше ты помогал? Помоги хоть Мане содержать мать эту зиму! Через год встану на ноги, тебе не поклонюсь, в Москву ее перевезу.

– Ты у нас ухо от лоханки!

Два удара звонка, как звуковые клинки, рассекли нудный спор. Старший Стрельцов бессмысленно усмехнулся, обнажив десны, и крутым поворотом пошел к двери первого класса. Фонари вспыхнули ожесточеннее и мертвее. Гулко шаркая, трусили из буфета пассажиры мягкого вагона, жуя на ходу. Мать вскинула руки на плечи сына. Тот наклонился и замер в неудобной позе. Поезд скользнул. «Витя, что же ты!» – крикнула мать. Сын догонял ступеньки, она поспешала за ним, а он вскочил на ходу под ее ужаснувшимся взглядом. Шафир заметил, что спутник слегка прихрамывает, и почувствовал себя соучастником в жизни Стрельцова.

В пристальных глазах роились последние фонари козловского узла. С пчелиным шумом забилась о стекла темнота.