Он вздохнул и продолжал:
– То, что я хочу рассказать, произошло в середине или конце марта. Снег сходил, мы пускали кораблики и ждали, когда вскроется Ока, которую пучило за нашим садом. Митя нашел меня в саду и спросил: «Можешь ты достать у мамы свои деньги? Дашь мне в долг?» Еще бы, раз у меня хотят взять взаймы, и кто же – старший брат! У меня было накоплено разными экономиями и от подарков рублей пять, и они хранились в запертой копилке в виде домика. А копилка, в свою очередь, была заперта в сундуке. Я спросил, зачем ему деньги? Оказалось, продавали фотографический аппарат, а он давно о нем мечтает. Просят за него тридцать рублей, есть уже одиннадцать. Если я одолжу свои, остальные можно попросить у отца. Фотографический аппарат привлекал и меня, дело это прямо пало мне на сердце. В тот же день Митя за обедом заговорил об аппарате. Отец хмуро молчал, понимая, к чему речь, и с каждым Митиным намеком все больше супился. Митя как ослеп, ничего не замечал, сообщил, что не хватает четырнадцати рублей. Неизвестно почему, отец рассвирепел: «Ты только и умеешь деньгами сорить, лоботряс!» Ну, обычная семейная сцена. Слово за слово, сын ушел из-за стола, у матери на глазах слезы, у меня котлета поперек горла встала. Я ведь знал, что такое бедность, и понимал, что наш дом не бедный. И даже пользу для Мити фотографического аппарата сознавал. И так мне сделалось обидно за брата. Весь день я проторчал дома, скучая, тоска, как тошнота, давила. А за окнами, за редкими ветвями нашего садика была видна суматоха, которая творилась на реке. Лед поддавался, а у всех были дела на том берегу. Собрались толпы, мужики гадали, когда тронется. И солнце играло весь день. И только к вечеру, как всегда к теплу, – замглело, затуманилось. Вы можете представить, каким полновластным хозяином нашего села является Ока. Каждый портной у нас, кроме того, и рыбак, и скот у нас чудный, сено-то с заливных лугов. Ночь была шумная, бурная, ломало лед. Я часто просыпался и все-таки не слыхал, когда вернулся брат. Утром он разбудил меня, сказал, что Ока тронулась, и только тогда уши у меня открылись шуму, к которому я привык за ночь. Грохотало, шипело, сотрясало весь дом. С улицы неслись крики. Митька убежал из дома, отказавшись от чая, проклиная отцовский хлеб. Мать забеспокоилась, у нее покраснели глаза. Отец сидел черный от гнева, даже на меня не смотрел. Я обжигался чаем. Я еще не допил кружки, в окно постучал Никита Дюдя и закричал, что Дмитрий Иванович тонет. Отец вскочил со стула и затрясся, стоя на месте. Тут я впервые увидел, что у него седые волосы, редкие, жалкие. Что-то бормоча, он без шапки, без шубы выбежал из комнаты прямо на улицу. Я за ним. Мы спустились к берегу. Огромная толпа стояла на задах села, все что-то кричали, размахивали руками, сизая вода неслась у ног. И по ней шли поредевшие льдины. «Вон! Вон! – кричали нам. – Вправо глядите-ка вниз по течению!» Почти посредине реки на небольшой льдине стоял Митька, размахивая палкой, к которой была привязана тряпка, – это чтобы его заметили. Он, должно быть, кричал. После нам говорил, что ругал отца, чтобы не было страшно. И его уносило. Кто-то набросил мне на плечи холодную как лед куртку, я не надел ее в рукава. Мать кутала отца. Он стоял, отвернувшись в сторону наших риг, и, кажется, плакал. Я ненавидел его. И тогда я закричал, негромко закричал, про себя, и бросился вдоль берега догонять Митьку. Кажется, собирался перепрыгнуть на льдины и идти к нему. Впереди меня бежали парни, приятели Митьки, и кто-то орал, что вот там, у затора, где река заворачивает, – он остановится. А по мне хоть бы потонул, лишь бы отцу стало страшно, и от этой мысли и от желания смерти и брату и отцу я бежал еще сильнее, что есть духу. И думал, что брату спасения нет, как нет и мне спасения и отцу. И бежал, увязая в грязи, в мокром снегу, сразу промок до пояса, и ветер сек мое заплаканное лицо. Я не глядел на воду, на льдины, мне казалось, что они обгоняют меня. Думая, что брата не спасти, я только убегал от тупости и несправедливости старших, которые заставили его совершить этот поступок. Он был мне близок, как существо, которое так же угнетали, как и меня. Впрочем, до этих мыслей, может быть, я только после додумался, а тогда боролся со снегом, с ветром, пробивался, должно быть, версты две по сугробам, по канавам, не замечал холода, сырости, – так до самой Барской лощины. Она была полна водой, которая бушевала как в реке. Я оглянулся назад, издали догоняли меня взрослые. У лощины река делает тот крутой поворот, у которого сбился затор. Гора из огромных белых льдин стояла вышиной до берега. И по гребню, опираясь на шест, пробирался в мою сторону, к берегу, брат. И вот тут – дальше я ничего не помню, темнота какая-то нахлынула. Может быть, я потерял сознание, но не упал, – меня нашли стоящим неподвижно. Все остальное знаю только по рассказам. Дюдя подошел ко мне, одел в подобранную по дороге куртку, взял за руку и повел домой. Я не плакал, но дрожмя дрожал и не отвечал на вопросы. Как вы думаете, что это было? До сих пор не уясню.
Яша пробормотал что-то невнятное. У черной громады паровоза послышались голоса. Фонари в невидимых руках скакали по рельсам. Из Ранненбурга, из обитаемой тьмы, прошел вспомогательный поезд. Огни и грохот рассекли волнение Стрельцова, и он мысленно спросил себя, зачем все это рассказывал.
– Ну, а конец?
– Конец? Победа слабых. Брат получил фотографический аппарат. Я жестоко простудился, пролежал в постели и встал тем самым человеком, каким вы видите меня сейчас. Я бы не мог сказать тогда этого, но отчетливо чувствовал, – младенчество кончилось. Все свои силы потом я употреблял на то, чтобы вытравлять из себя все стрельцовское. Отец, говорят, пил две недели. Он потерял власть в семье. Впрочем, тут совпало с революцией… Он стал как-то мрачно сторониться и брата, и даже меня, клопа. Я тоже его в грош не ставил и иногда, – теперь стыдно вспоминать, – издевался над ним, кулак в спину показывал. Он увидит, подожмет губы под седыми усами и уйдет, ни слова. Даже мать слегка распрямилась.
– А что же сделалось с вашим братом?
– Ничего. Так, фотограф-любитель. Но с претензиями. Бездельник и обыватель. Всю революцию прожил сытно, бегал из голодных мест, из Москвы на Волгу, с Волги в Козлов, разорил мать и сестру. Пуще всего боится голода. Продавал отцовские вещи, а теперь продает барахло жены, которая к тому же служит. Не всем нужна свобода. После этого знаменитого плавания на льдине я молился на него, потом раскусил: ничтожный человек. Разве что только упрямый. Нет, не всем нужна свобода. О, я умею ненавидеть! Я воспитал в себе ненависть. Только бы не жить как все, без чувств, – одной сытостью!
Суета на станции росла. Пробежал служащий, тяжело дыша, он тащил на бегу всю тяжесть ночи, которая медленно, еле заметно сползала с вещей, грохала цепями, вздыхала, холодела.
– Должно быть, скоро поедем, – сказал Яша. – Я в Москве всего три месяца прожил, а уж так привык. За два дня в Тамбове до смерти надоело, провинция!
Стрельцов смутно почувствовал, что дальнейшее Яшу не интересовало. И мгновенно поток мыслей, пробивавшийся из стоящего моря прошлого в эту живую и тревожную ночь, остановился. И как у плотины скапливается пена, из которой выбиваются обломки досок, щепки, ветви, все, что успела захватить река, – так на границе воплощения в слово закипели воспоминания, невыполненные намерения, разрушенные мечтания. Он хотел быть инженером, писателем, путешественником, – но не жить с семьей, прославиться с ранних лет, как Киплинг. И Яша, практический Яша Шафир, с четырнадцати лет толкавшийся по редакциям и расписывавшийся в гонорарных ведомостях, душевно глуховатый от самоуверенности, почуял в перерыве беседы то, что волновало собеседника, и, по склонности выражаться укорочено и точно, сказал:
– «Уже девятнадцать лет, и ничего не сделано для бессмертия!»
Виктор растроганно заметил:
– С вами не раскаешься в откровенности.
Они погуляли еще. Ночная усталость зудом разъедала их кости – тем зудом, который гонит сон от изнемогшего тела. Полоска водянистой зелени возникла на горизонте и растекалась ввысь. Ночь легчала, прозрачнела, тьма, как осадок насыщенного раствора, сгущалась на земле черными вещами: паровозом, вагонами, столбами. Предвосхищая время и помня успех предыдущей реплики, Яша Шафир продекламировал:
– «Я белое утро в лицо узнаю».
– Это Пастернак!
– Начинаю вас уважать! – сказал Яша. И, помолчав, спросил: – А кто ваш любимый поэт из старых?
– Лермонтов, – быстро ответил Стрельцов. – Лермонтов был очень некрасив и, кроме того, прихрамывал. У меня тоже больные ноги, я их тогда простудил. Вообще жизнь не снабдила меня крыльями.
Такими юношескими разговорами они встретили рассвет.
Николай Баршев
Печаль о людях
Николай Валерианович Баршев (1988–1938) по отцу происходил из старинной дворянской семьи, мать его была балериной Мариинского театра. Окончил экономическое отделение Петроградского политехнического института, служил в Министерстве путей сообщения, а после революции – на Октябрьской железной дороге. В 1937 году отправлен на Колыму, где и умер.
В 20–30 годы Баршев выпустил пять сборников прозы. Его перу также принадлежат пьесы «Человек в лукошке» и «Кончина мира». Пьесу «Большие пузырьки» – а это инсценировка одноименного рассказа – НКВД истолковало как контрреволюционную.
В 1997 году в «Лавке букиниста» – была тогда такая рубрика в журнале «Октябрь», может, и сейчас имеется, не знаем, – Б. Филевский упомянул вышедшую в 1990-м книгу «Расколдованный круг». В этой книге Ленинградское отделение издательства «Советский писатель» заботливо собрало под одной обложкой произведения Василия Андреева, Николая Баршева и Леонида Добычина.
«Букинист» Филевский в своем кратком обзоре, касавшемся и прочих весьма многих книг, рассудил следующим образом:
«Из прозаиков тридцатых годов Л. Добычин ныне наиболее привеченный, хотя существуют писатели куда интереснее. Для того чтобы сравнивать, и выпущен этот толстый том. И все же Николай Валерианович Баршев достоин отдельного издания. Полного собрания сочинений, куда войдут и рассказы с особенными, всегда замечательными названиями, например, «Прогулка к людям» или «Гражданин вода», и любые подробности его недолгой и негромкой человеческой жизни».