рупного из подростков, кулаком раздавила нос у другого и тоже кинулась в реку.
Маленькая комната с узенькой белой, как сугроб, кроватью, была иссиня-яркая от пятидесятисвечовой лампы. Около печки прижимался к стене маленький столик. Он храбро выносил тяжесть целого вороха чайной и разной посуды. За окном, блестевшим полированной мглой, слышалось чавканье и плеск дождевых струй. И от этого беспрерывного чавканья особенно приятен был треск огня в печке.
В комнате две босые девушки.
Одна – коротко остриженная, худощавая, с усиками, греясь у печки, азартно тянула «Смычку». Другая – с распущенными мокрыми волосами – полоскала и развешивала у печки мужское и женское платье. Работая, она иногда искоса взглядывала на коротковолосую, точно проверяла на ней свои мысли. С такими же, только чуть смеющимися взглядами обращалась она и к зеркалу, которое висело как раз против нее. Видно было, что ее занимал сейчас немножко трудноватый, но интересный вопрос.
Коротковолосая же, ловко счиркнув в огонь стрелку слюны сквозь зубы и послав туда же окурок, заговорила басом:
– Он знал, что здешние не пошли бы, и позвал «сименцев», трех парнишек. Они и в клубе свистели. А Фильке сказал другое: «Я, грит, этово барахло из клеша евоного вытряхну, а клеш, грит, Васке на щи, грит, на ероплане пошлю. Так, грит, и передай ему, что пусть лучше один не идет, а комса со всего района соберет за собой».
– Ну, а ты, конечно, съежился, точно с тебя шкуру сдирали, – оторвалась от своего вопроса девушка, – оплевал все стенки, «даешь» сказал, и «похрял» один. А если бы Волгарь сказал, что пусть лучше не идет кверх-ногами, ты бы кверх-ногами пошел.
– А что же, по-твоему и верно с районом итти? Чтобы потом… чтобы потом… сама бы смеялась…
Васка, чуть прищурившись, взглянула на Кляву. И живо отвернув прожженное вдруг румянцем лицо, изо всей силы (что было вовсе не нужно) начала отжимать мокрую рубашку. Так что румянец мог сойти за счет ее усилий.
– Ты, Савка, ба-лда! Я тебе говорила, что другой раз, чтобы не подраться, надо больше иметь силы, чем подраться.
– А я забыл это. Ну, иду, значит, и все по дороге. Они, вишь ли, в «рядах» затырились и, кабы я по панели шел, ясно, булыжником бы достали. А тут пока хряют до меня, я бы уже смерил, что делать.
– А что бы ты сделал, если бы их сотня была? – упрямо нахмурилась Васка. – Все равно удирать бы пришлось.
– Ну и что ж? А я-то что сделал? Я так и сделал. Только куда я побежал? На набережную побежал, как раз туда, где перила обломаны.
– Так что ж из этого? – окончательно раскипятилась Васка.
– А то, что тронь меня там пальцем – и полетишь в воду. Хоть всю бы шпану перешвырял. А если бы и гамазом насели, все равно с собой бы пяток захватил. А в воде ты не знаешь меня…
Клява зябко запустил руки в рукава напяленной на него Васкиной кофточки и, облокотившись на колени, уставился в печь.
– А потом что было – прямо холодно, как вспомнишь, делается. Когда меня, значит, сковырнули в реку, я сразу и очухался. Фуражка спасла. И, значит, хотел наверх всплыть. Вот взмахнул руками… и ни с места. Ухватил меня кто-то за ногу и не пускает. Я рваться, биться, – еще крепче держит. И будто и когти выпустил мне в ногу. Завыл я тут, Васка. Крышка, думаю, задыхаюсь… Тут нога моя и вырвалась. А там ведь топляки кругом.
Выскочил я наверх, набрал духу и к берегу. А темно. И вместо берега-то, к барке. Я от нее, а барка под себя будто тянет. Зашумело в голове, вот усну, кажется. Уж и руками двигать не охота. «Тону» – подумалось совсем даже без горя… Тут ты меня как раз и достала.
Клява рассказал это тихо и как будто бы с трудом. И замолчал.
На дворе еще чавкает вода, а от печки тепло. И показалось Кляве, что он устал или хочет спать. Но нет, ему не охота спать, и не устал он ни капельки. Просто ему не хочется говорить. И шевелиться не хочется и думать. Хорошо вот так сидеть и чувствовать. Чувствовать свое тело теплым на все, на все легким и готовым, только захотеть. И потом чувствовать во всем своем смелом теле «ее». Ее, Васку… Одну Васку.
И в этой чуткой дремоте он ощутил на своей левой щеке словно теплую тень. И с той же стороны к нему тянуло запахом теплой земляники. Обернулся в предчувствии чего-то хорошего и встретил розовое лицо Васки.
Она, облокотившись на спинку стула, широко глядела в огонь синими, непривычно синими глазами. Крупные губы, немного вкось, расщемляла узенькая полоска зубов. Казалось, она хотела, было, улыбнуться и забыла об этом, услыхав где-то далеко-далеко занимательный звук. Этот звук был тот самый вопрос, который все время ее занимал. И к этому звуку прислушивались даже ее глаза.
Но вот, видно, занимательный звук был расслышан. Васка искоса взглянула на Кляву, улыбнулась ему, словно в полусне, и опустила лицо на рукав, положив горячую руку на плечо Клявы.
– Знаешь что, Сава? – покусывая кофточку, сказала тихо она, ловя рукой нос Клявы.
– А что? – стесненно, одной грудью, спросил он.
Васка поймала его нос, легонько вздернула кверху, потом тряхнула в бок головой, отчего ее распущенные волосы, упав на Савку, густо закрыли его до пояса, и еще тише спросила, засовывая свои волосы ему за пазуху:
– Ты согласен?
– Да что же… Васа? – прошептал он.
Обхватила она его шею обеими руками и губами, щекоча его ухо, прогудела как в рупор:
– Да-вай за-ре-гис-три-ру-ем-ся.
Савка не ответил. Он и не мог ответить. Уронить сейчас хотя бы один звук, – это все равно, что на струны, поющие нежную и глубокую мелодию, уронить кирпич.
Погода в тот день была теплая. Маленький, вихрастый, но мирный скверик в тот день казался особенно беззаботным и мирным. Да и о чем заботиться, если солнце греет достаточно, а ветви вымыты вчерашним дождем до последнего листочка. Значит, пользуйся моментом, да тихонько посасывай солоноватый сок земли и с наслаждением чувствуй, как он расходится по всем ветвям.
А что под этими ветвями делается, так и пусть делается. Потому что, конечно, там все хорошее и обязательное делается. Правда, немного суровое и другой раз неожиданное, но…
…как тепло на солнце… Словно таешь в нем… И вздремнуть клонит.
Канавские же парнишки, собравшись в скверике, принимали теплый день как должное и настоящее. Настоящее потому, что такой день давал им возможность всецело заняться своим делом. А дело это:
Клеш, шмары и буза.
Но сегодня было еще и другое дело, очень интересное дело, которое заставляло пощупывать в карманах шабар и вслух злиться, что не захватил с собой бобика.
– А то бы, возьми меня!..
– У меня был «кольта»…
– Плешь! кольта – пулемет!
– Брось-ка ты кирпичами брызгаться. Кольта – маузер… автомат.
– А я не взял нарочно, потому что он лепит горбатого. Не придут они.
– Говорю – знаю! Увидишь, будут.
– Пусть сунутся!
Но эти разговоры тут же и прекращались. Еще светло, и парнишки отдавались текущему, основному интересу. Тому интересу, взамен которого им ничего не открыто. Тому интересу, который бывает противен, как сивуха пьянице. Противен, но и сладок.
Клеш, шмары и буза.
Собственно, самое-то главное – это шмары. Но раз шмары, то нужен и клеш и буза. Правда, можно и на одной бузе отыграться, но то-то и оно, что шмар здорово на клеш тянет. Даже у кого клеш на зеке, то и бузить много не надо. Клеш покроет. Но опять же и без бузы долго нельзя, хоть ты и при клеше. Шмарам скука. А с клешем и бузить легче и как бы гордее.
Вот почему парнишки и делали вид, что клеш для них самая настоящая вещь, и они к нему, ну, совсем без всякого внимания. Тут уж так выходило. Примерно, приглянулась Суфлеру Катька Заводная, делай вид, что она для тебя самая задрыга, подкусывай, разводи ее, даже наверни слегка, и Катька уже знает, что в цвет пришлась. Да и парнишки это знают. И если Суфлер слинял куда, то и Катьку не ищи, ясно, что с ним смылась.
Но бывали дни, а особенно праздники, когда парнишки никакого виду на себя не наводили и были откровенны. Тогда шмары обувались в высокие, начищенные сапоги, обязательно выпустив шнурки в виде кисточек, и повязывались в нарядные косынки. Парнишки же, насмолив штаны утюгом до хвоста, осторожненько, чтобы не сломать шва, натягивали их, потом надевали, у кого есть, чистые рубахи (обязательно без ворота) и шли в сквер.
Тут уж штаны выступали в полном своем значении и даже порабощали парнишек.
Вот и сейчас: Симка Суфлер, Блин Володька, Дворняжка, а сзади и еще несколько делашей и шкетов из канавской гамазухи ходили по скверику, слегка барах-лясь со шмарами, но не подходя еще к ним.
Ходили они, подавшись чуть вперед, каждый шаг плавно закругляя во внутрь и слегка согнув колени, чтобы плеснуть клешем. Все это делалось с целью показать свой клеш во всей его гордости.
Когда же они останавливались, то колени сгибали побольше и опять же повернув ногу во внутрь. В то же время они незаметно или откровенно следили за положением клеша. И если положение его невыгодное, то клеш незаметно накидывался на носок сапога, выравнивался. Если же клеш натянут во все свои сорок восемь сантиметров, только кончик сапога виден, то парнишка замирал и весь гордился, осторожно ловя завистливые взгляды пораженных зрителей.
В это время закатись в скверик чужой и даже фрайер с «кис-кис» или с «удавленником», то-есть с галстуками, то и им это простится. Ну, разве обложут слегка матом или, загнув ногу, произведут протяжный звук.
И все.
Но вот где-то засверлил тоненький огонек. Там второй. И вдруг, совсем рядом, неожиданно, но нужно выскочил яркий фонарь.
В сквере сразу стало словно темней, и парнишки оторвались от штанов. Клеша уже все равно никто не видит, о нем осталось только знать самому, и значит – даешь шмар.
А шмары уже ждут, уже наготове, уже вызывают парнишек то визгом, то хохотом.
И пошла игрушка.
Сенька Дворняжка нагнул Верку Дырявую за голову и начал «откачивать воду». Та крякнула, пискнула, потом, озлясь до слез, ткнула его под живот и, вырвавшись, оголенно захохотала.