Волгарь же, не найдя ничего в карманах и даже в своей ярости (а может, просто в ошеломленности) почувствовав, что «ждать» больше не будут, надо действовать, побежал к мусорной куче.
– У будки! У будки! – крикнул ему в помощь Коська и дьяволенком глянул на Васку.
Но уже Волгарь полубегом надвигался на Васку, как-то деловито взвешивая на руке полупудовый камень.
– Васка! Ай-яй!
– Стреляет!
– Петька!
Шарахнулась гамазуха. Волгарь же встал как врубленный.
Он встретил направленную на него Васкину руку, которая угрожала смертью.
Оторопь еще слепила глаза отскочивших парнишек, но и сквозь ее они все устремились к Волгарю. Жаль, до злости было жаль такого скорого и бесславного поражения Волгаря. У всех рвались слова: «Эва, лярва, с бобиком-то тебе можно, лярва». И почти дрожа от нетерпения, парнишки мысленно подталкивали Волгаря: «А ну же, ну! докажи! Сделай что-нибудь!»
– Хвати ее и хряй! – визгнул Коська и убежал.
И Волгарь «хватил». Но он что есть силы хватил своим полупудовым камнем по дереву. И, всплескивая клешем, пошел из сквера.
– Спутал! – скорее с облегчением, чем с сожалением проговорил Дворняжка.
И точно сдавливающий горло ворот расстегнули парнишки. Только тут они почувствовали, что Волгарь их все же насиловал.
– Фи-й! – беспощадно, хотя и трусовато пустил ему вдогонку Филька и торнулся, было, к своей новой знакомой Шуре.
Но, взглянув на Васку, шибко захлопнул свой рот ладонью и уставился на ее протянутую руку.
Да и верно, что это она. Вот Волгарь уже вышел на панель. Вот он уже подобрал с дороги чинария и закурил. Вот он уже завернул за угол, а Васка все еще ведет за ним протянутую руку. Одурела, что ли?
– Теперь видели его? – спросила всех Васка, держа по-прежнему руку.
И вдруг все разом задвигались, заговорили, захохотали, указывая на Васку.
Никакого, оказывается, бобика у Васки и не было. Просто она все время указывала на Волгаря пальцем. И все.
А в темноте показалось, что она бобиком ему грозит.
– Ну, а как же потом было?
Это комса у Митьки Пирожка спрашивала.
Пирожок сдунул пылинку с бюста Ильича, потом подтолкнул пальцем свисившийся со стола журнал в обложке с мавзолеем и поддернул клеш.
– Волгарь запоролся. Сходил он раз на чердак, бельишко себе сменить. А хозяйка жабра была и за милюками. Милюки: «Слезай!» говорят. А он кирпичом в одного: «Не ваше, грит, дело в мою внутреннюю политику касаться». Тут мильтон ему рукояткой шпайки в рыло. А Волгарь – в бутылку.
– Я, – грит, – на вас, лярвы, прокурору касацию вынесу. Нет вашего права чужой рыльник портить. Не вор я вам какой.
Ну, его в дежурке и спрашивают: «Как же ты не вор? А узел?»
– Дык очень просто. На Октябринах я был. Известно, не выдержал, выпил. А утром, отчего и не знаю, спать захотел. Вот я пошел искать, где покимарить бы. Да и позвонился в одну квартиру.
– Кого дьявол сунул?! – заорал мне кто-то.
Вижу, горловить может, а думаю, мне бы твою плевательницу увидеть, может и сплантуем.
– Дайте, – говорю, – попить, гражданин. Страсть хочу.
– Сейчас дам, подожди.
Гляжу выносит он целое ведро, даже плещется сверху.
– Пей.
Я пригубил глоточек и в сторону.
А он:
– Пей все, коли пить хочешь.
Я было пятиться, а он забежал за меня и ни в какую.
– Пей, – грит, – все! – и только.
Почти полведра выкачал.
– Хватит, – говорю, – гражданин, напился теперь. Дай, – говорю, – вам и вашей распромамаше вечной памяти.
Опрокинул тогда он мне на голову ведро с остатками, хряснул кулачищем по донцу и захлопнул за собой дверь.
Отряхнулся я и по лестнице выше. Иду, иду, вижу чердак. Ну и лег.
– А узел зачем?
– Чево узел? Я его под головы сделал.
– Тогда для чего же ты милиционера-то кирпичом резнул?
– А спросонья! Думал, что налетчики какие.
Засмеялись милиционеры и заперли его. А потом оказалось, что он с мокрого дела смылся тогда. Не иначе «налево» поведут. Семью вырезал.
Этим, видно, и кончит.
А с Ваской так было.
Когда она пальцем-то Волгаря прогнала, гамазухе хошь не хошь, а смешно, да и Васка фортач. (Ведь заметь тогда Волгарь, что только с пальцем она, убил бы.) Обступили, значит, Васку а самим все же завидно: не соглашаются, что она такая.
– Я видел, что палец, не говорил только.
– А я не видел? – это Дворняжка обиделся. – Бобик блеснул бы, а тут сразу видно.
Комса же только поддакивает. Потому ведь все по Васкиному плану было. Она так и сказала на собрании.
– Комсома виновата, что у нас еще хулиганов много. Одни на пару с ними, другие же наоборот, воротятся, презирают их, гордятся, а их же только и ищут, милюкам сдать. Вот и вся борьба. А к чему она приводит? Только разозлит и все. Давайте-ка, ребята, вспомним, что они дети таких же, как и мы, да пойдем вот прямо с собрания в сквер и перезнакомимся с ними. А когда они начнут выделывать всякие штуки, то не кислить рожи, но и не ржать на это, а молчать пока. Конечно, они начнут, может, подкусывать да разводить нас, а мы мимо ушей. По несознательности же. А главное, самим примером быть. Хорошие примеры куда заразительнее худых. Только надо от них отодрать Волгаря. Его уже не исправить нам. Но за это я берусь.
Тут Клява в азарт.
– Я его! Дай мне его!
Васка как глянет на него. Но смолчала.
– Ты, Клява, в резерве будешь.
Так и вышло.
Сначала парнишки было бузить перед комсомолками. Без этого у них считалось, что и силы в тебе никакой нет. А девчонки ихние нет-нет да для отчаянности и отхватят мата. Только видят, что нет того жиганства в этом, худо как-то, барахлисто получается. Потому не принимала этого комса и виду не говорит. А кто виду никогда не дает – еще понятнее все делается. И сошли.
Тут Васка и билеты в клуб стала раздавать комсе, да как бы заодно и гамазухе раздает. Что значит – все одинаковы.
Так и задрыгало все в парнишках и девчонках.
– Благодарствуйте, – заговорили они с тихостью.
Конечно, прихряли.
А через два-три месяца почти вся гамазуха прикрепилась к Клявинскому коллективу.
Васка-то сошла. Через полгода по декрету пойдет. Ведь она так и зарегистрировала на себе Кляву. А пока она на рабфаке.
Вот и все.
Николай Смирнов
Юная зима(Записки Вьюгина)
Неспящих солнце – грустная звезда.
Уездная русская зима то с невыразимой прелестью сверкала розовой лазурью инея, то дико и страшно гудела метелями, сплошь засыпавшими город остро душистым, лебяжье-ласковым снегом. После метелей наступало, обычно, затишье, – мглистые, безветренные дни с мутно-сиреневым небом, – но, чаще, по утрам поднималось огромное, алмазно играющее ледяными перстнями, солнце, и на каланче ало выбрасывался сторожевой флаг, знак арктического мороза. На городских улицах целыми днями горели, смолисто трещали костры, у которых грелись, порывисто вздрагивая, тающе-плюшевые, – от огня и мороза, – извозчичьи лошади, а по вечерам долго и ярко краснел в просветах траурно-соснового кладбищенского сада крепкий, погожий, чистый закат.
По вечерам мороз усиливался, огни фонарей, старинных, уездных, тонули в прозрачном и тонком дыму, звучно, с сахарной ломкостью, вызванивал снег под ногами прохожих, – и особенно крупными, особенно великолепными казались мохнато-лучистые, как бы опушенные инеем звезды. По вечерам мягко, с убаюкивающим теплом вспыхивали за тюлевым морозом окон уютные огоньки, – там, за окнами, в тихих купеческих домах, были жарко натоплены лунно-голубые изразцовые лежанки, и рассыпчато шумели тяжкие серебряные самовары. Хозяева, бородатые, апостольски-расчесанные купцы в малиновых рубахах и тонких «чесаных» валенках, подолгу отдыхали в глубоких бархатных креслах, крытых вышитыми полотняными чехлами, подолгу, с удовольствием, пили крепкий, ароматно-золотистый чай из огромных «семейных» бокалов, расписанных елочками и васильками. Иные, после чая, садились за «работу» – пересчитывали пахнущие нафталином, перевязанные иерусалимским пояском, тысячи и сотни, вынимая их из тяжелых дубовых шкафов и из кованых сундуков «с музыкой», – другие мирно играли в карты, в «Наполеона» и в «Рамс», или, надев старомодные пастырские очки, читали «Русское Слово», с младенческой заботливостью водя пальцем по строчкам свежей, еще морозно-сырой газеты.
Спали они на дедовских дубовых кроватях, осененных в изголовьи древней суздальской иконой, на пушистых забвенных пуховиках, на ласкающих подушках из тугого, но мягкого гусиного пуха. Просыпаясь ночью, слышали ружейные удары мороза под окнами, с наслаждением чувствовали тянущее от лежанки тепло, а вставали на рассвете, на солнечном восходе… шли на базар в румяном, пересекающем дыханье тумане и, проходя мимо соборной церкви, степенно снимали медвежий «малахай», истово благодаря бога за новый сияющий день…
Над базарной площадью густо голубело небо, нарядно кружевели ватные хлопья инея на телефонных проводах, по-зимнему бодро ворковали где-то голуби, зябко прыгали по снегу танцующие снегири, – крошечные птички в палевых шапочках, – и бодро, звучно хлопали песочными голицами веселые мужики в оранжевых овчинных тулупах.
Зимой, около николина дня, в городе была ярмарка, шумная и веселая «широкая суббота». На площади кочевнически-привольно раскидывались крестьянские воза, легко и просторно воздвигались веселые походные палатки. В палатках торговали сластями, алебастрово-крепкими пряниками и шоколадно сладкими печатными коврижками, на возах – звенящими расписными горшками, мороженой рыбой: приятными галичскими «вандышами», огромными лещами и битой птицей: пятнисто-снежными, агатовыми косачами и бледно-розовеющими, хохлатыми рябчиками. Много было на ярмарке и пестрых деревянных игрушек, – огненных петушков, глиняных свистушек, тонко распевающих детских гармошек с радужными мехами, – много висло вокруг и страшных, кораллово-пепельных свиных туш и ощипанных, нежно-курчавых, сальных гусей с длинными костяными лапками и тонкими, стрельчатыми хвостами.