Среди возов степенно, с улыбкой и шутками, двигались мужики в праздничных полушубках, весело переговаривались бабы в узорных «дипломатах», и порывисто смеялись, взявшись под руки, румяные, чернобровые девицы, кокетливо и низко повязанные пуховыми шалями. Отдельно, в стороне, тянулись повозки с чернильно-мутными и светлыми, русыми валенками, – хитрые и ловкие мужики, стоящие на возах, деревянно постукивали валенками, подмигивали, приговаривали скороговоркой:
– Валеночки наши – ппервый сорт!..
«Валеные короли», – в уезде было много сапожно-валяльных заводов, – приезжали в город на красивых кормных лошадях с волнистыми, атласно-расчесанными гривами, в пышных, нарядных санях с тяжкой, мягко греющей полостью из бирюзового сукна, богато опушенного по краям мехом сохатого. Они, эти чванливые короли из боярски-огромных деревенских хором, щеголяли и гнедыми яблочными лошадями, – «не лошади у нас, а львы»! – говорили они о своих рысаках, – и бархатными шапками на голове кучера, и распашными, бобровыми и лисьими шубами, под которыми дивно горела скользящая по складкам шелковой рубахи золотая часовая цепь. В полдень на ярмарку приезжали окрестные фабриканты, веселые и славные старички, чинно сидящие в санях рядом со своими важными женами, смугло закутанными собольими ротондами, а в сумерки, при первых огнях, по улицам начинались шутливые, но страстные гонки: дико неслись, ажурно вспенивая удила, кормные лошади, отрывисто, с удалью и щегольством, раздавались кучерские вскрики, и высокими облаками поднималась серебряно ослеплявшая прохожих снежная пыль…
– Ивашка, – не осрами, голубок! – говорил, тряся за плечо молодого кучера, азартно мигающий глазом старичок – фабрикант в сбитой на бок каракулевой шапке.
– Поддержи сословие, Никанор! – басовито и строго наказывал кто-нибудь из «валеных королей», просторно отваливаясь в санях и глубоко закутываясь нежащим бобром.
Кучера крепче завивали вожжи в вытянутых руках, с дрожью чувствуя упруго-переливную, скачущую силу, а тройки лошадей, огненно косясь по сторонам, еще круче вздымали распененные рты, еще порывистее и жарче дышали лоснящимися вороными боками.
«Валеный король», не выдерживая бешеной скачки, разгульно приподнимался в санях, распахивал шубу, – под шубой дивно загоралась золотая цепь, – и по охотничьи – задорно выкрикивал:
– Приналяг, родимые!
Но если чужие лошади первыми приносились на ярмарочную площадь, бисерно засыпанную огоньками, «король» обиженно мрачнел и, тяжко вылезая из саней, хрипло говорил кучеру:
– Дур-рак!
Кучер, дородный рыжий мужик, туго перетянутый литым ремнем с казацким набором, не обижался: он только снимал круглую шапку – и отвечал покорно:
– Точно так, ваше степенство…
Король усмехнулся, доставал из жилетного кармана теплый матовый целковый и быстро бросал его в ловкую кучерскую руку:
– Вот тебе, дураку, за ласковое слово.
Вечером «валенщики» собирались в гостинице «Россия», где зыбко и скользко голубели глубокие зеркала в серебряных рамах, оливково сияли расчищенные полы и душисто пахло – вкусным украинским борщом, экзотическими апельсинами и острой рябиновой настойкой. Те, что помоложе, бритые, «ежиком» стриженные юноши были в клетчатых костюмах из искристого шотландского сукна и в светящихся ботинках с ореховыми гетрами. Старшие их братья, породистые мужчины с орлиными славянскими носами, уже степенно обросшие бородой – в волнистых казацких шароварах, низко опущенных на тонкие гармонные голенища легких остроносых сапог. Седобородые старики с морщинистыми лицами важно носили поддевки и меховые оленьи сапоги без каблуков.
В душистом и теплом ресторанном зале пыльно блекли одинокие пальмы, пыльно обвисали по стенам тяжелые картины, – огромный волк среди лунного, снежного литовского поля, картинный всадник в древних муромских лесах, легавая собака на стойке, – и неторопливо двигались лакеи, ловко устилавшие огромный стол хрустящей крахмальной скатертью, нарядно уставлявшие его вызванивающей посудой и разноцветными бутылками с острым, веселящим вином. Пенистая игра откупоренных бутылок и анисовый аромат разварной стерляди крепко веселили валенщиков: они перебрасывались шутками, неторопливо оглаживали бороды, степенно обмахивались легкими, вышитыми на пяльцах платками.
В углу, на подмостках, играли два скрипача, два бритых молодых человека в ветхих сюртуках и заношенных картонных манишках. Играли они что-то грустное, трогающее, мягкое.
Скрипачей сменяли гитаристы, черноусые щеголи в сапогах с подковками, с курчавыми оперными головами. Один из них, весь напряженный, порывистый и легкий в движениях, ухарски притоптывал, щурился и, чуть закинув голову, небрежно и ловко трогал золотые, пчелинорокочущие струны. Прочие вторили ему, начинали с тем же сдержанным удальством, постепенно учащая песенный лад, – они как бы рвали разливные струны, – то сладко томя слушателей древней степной заунывностью, то бесшабашно веселя их певучей звучностью пляски.
– Вот это по-нашенски… по-монашески, – выкрикивал кто-нибудь из валенщиков, в волнении вскакивая с места.
Валенщики веселели, – бутылки ходуном ходили по рукам, – и вдруг гулко били в ладоши: из-за портьеры быстро и легко выплывали две плясуньи, две цыганки в серебряных туфельках, в цветисто-веющих лентах, в голубых браслетах на вздрагивающих, раскинутых руках.
– Ах, черные очи,
Да бел-лая грудь
– высоко и страстно запевали цыганки, побрякивая монистами, дремотно прикрывая большие, влажно-зовущие глаза и легко шевеля угольными, насупленными бровями.
– До сам-мой до полночи
Ох, спать мне не дают… —
подхватывала пьющая за столом молодежь, и зала постепенно наполнялась шумом, гиканьем и звоном. Бесстрастно улыбающиеся лакеи беззвучно застывали в дверях. Несколько мелкопоместных дворян боком пробирались в залу, смущенно оправляя гарусно нарядные платки на шее. Они скромно грудились около подмосток, тихонько подпевая беспокойным, звенящим цыганкам…
– Таборная плясовая! Э, эх, распошел,
Да ты
В расивый грай
Паш-шел…
грустно и в то же время забвенно-хмельно пели цыганки в лад заглушенному рокоту гитар, серебристо брызжущих под танцующими руками ухарски притоптывающих черноусых, кудрявых щеголей.
Потом гитары внезапно смолкали, цыганки исчезали за портьерой, через минуту снова появляясь под басовитый и томный позыв:
– Таборная плясовая!
Цыганки с молдаванской дикостью кружились на подмостках, тонко визжа и порывисто размахивая бубнами.
Валенщики отчаянно и мутно взглядывали друг на друга, гулко топали под столом и широко подергивали косыми, беспокойными плечами.
– Не пляс, а утеха! – выкрикивал кто-нибудь из них, какой-нибудь чернобородый великан, залпом опрокидывая играющий бокал и наотмашь разбивая его о скачущий каблук.
– На счетец записать прикажете? – ласково спрашивал мгновенно и беззвучно-подлетающий лакей.
Валенщик растерянно оглядывался, выхватывал сиреневую пятерку и, крепко измяв ее, бросал на поднос:
– Деньги – дело наживное.
А в публичном доме, куда перекочевывала, позднее, часть валенщиков, – среди них были и старики, и юноши – тихо бренчало пианино, и молодая, мраморно-напудренная девица в короткой бархатной юбочке, с диадемой в волосах, – недавняя горничная Феклуша, а теперь кокетливая Фанни, – приятно и негромко распевала чувствительные романсы о далеких бубенчиках в дремучих лесах, о синем тумане над морем, о белых подвенечных лепестках на подножках свадебного дормеза… Другие девицы, обязанные занимать шалых, запьяневших гостей, или с забавной важностью танцовали в прокуренной гостиной церемонную кадриль, или, притворяясь веселыми, со смехом присаживались на колени растроганных и щедрых бородачей. Одна из девиц, зябко закутанная в белую кружевную шаль, – высокая и полная Маргарита, – развязно обращалась к гостям с неизменным словом:
– Мужчина!..
Другая, одетая институткой, в шоколадном платье с пелеринкой и немецки-скромным передником, – звали ее нежно и ласково: «Незабудка», – капризно просила, шутливо теребя бороду гостя:
– Папаша, угости свою детку апельсинчиком.
Среди гостей и девиц неторопливо прохаживался служитель, разносивший бутылки «прохладительного» и бледно-изумрудные виноградины в сырых опилках, – молодой, гнусный малый с раскосыми глазами, с рябым, ухмыляющимся лицом, в широкой, канареечной плисовой рубахе. Девицы звали его сочувственно-шутливо;
– Вахлак Семеныч!
Валенщики кутили в публичном доме до утра, – утром отрезвлялись, а к вечеру уезжали в свои боярские селенья, увозили щедрые подарки женам и детям, вспоминая, как в тумане, цыганский бубен и худенькие плечи ласковой Незабудки.
Кутивший с ними городской купец Барашков, недавно женатый, расплачивался, как всегда, серьезнее: его, прямо из публичного дома, отправляли в земский изолятор, откуда он выходил только через несколько дней. Пока он лежал в изоляторе, в магазин к жене, – Барашков торговал мануфактурой, – являлся раскосый малый, подавал ей счет и хрипло басил:
– С уголка…
И, окончательно, смущая молодую, добрую и грустную женщину, спрашивал, оглядываясь на сдержанно улыбающихся покупателей:
– Мне заплатите, аль хозяйку прислать прикажите?
– Нет, нет, получи, сделай милость, – отмахивалась, краснея, женщина, торопливо доставая из ящика несколько хрустящих, голубоватых кредиток.
Мой хозяин, у которого я жил «на хлебах», снимал квартиру, как раз, в доме Барашкова. Жена Барашкова, приходя к хозяйке, часто жаловалась ей на мужа, рассказывала о его проделках, глубоко и протяжно вздыхала, неторопливо прижимая к глазам голубой платок.
Она была женственно-красива, – таких женщин любил изображать Кустодиев (кстати, долго живший в здешних краях), – носила старинные кашемировые шали, просторные и широкие платья в сливочных кружевах, старомодную тальму из траурного шелка – летом и тяжелую, пышную, лазурную ротонду – зимой. Она с трогательной заботливостью ухаживала за цветами, – в «парадных» комнатах барашковского дома весной цвел душистый полевой горошек и благоухали ландыши и фиалки, – и, неизменно, носила с собой пушистую сибирскую кошку. Хороша была у ней улыбка – застенчивая, смущенная: девичья.