Вечное возвращение. Книга 2 — страница 82 из 89

Ее муж, чванливый, бритый человек, с удалью проматывающий дедовское наследство, любил чесучевые косоворотки, клетчатые панталоны, быстрых рысаков, запряженных в нетревожащую рессорную коляску, граненый водочный графин и глухие зимние вечера в загородной слободке, в домике вертлявой и бойкой Катюши – белошвейки.

Жили они плохо: муж, в промежутки между запоем, ходил хмурый, небритый, жена – с затуманенно-бирюзовыми глазами, с земляничными веками, опухшими от слез. Оживлялась она лишь во время отлучек мужа, – он уезжал за товаром, то в Нижний, то в Ярославль, – когда к ней часто приходил шестиклассник – реалист Володя Любимов, повеса, красавец и щеголь, смущавший нас своими гипсовыми манжетами с бриллиантовыми запонками, тонкими золотыми часами и матовым портсигаром, на крышке которого изображалась стыдливо-обнаженная женщина, чем-то напоминавшая жену Барашкова.

Этот самый Володя иногда рассказывал нам, – мы часто окружали его любопытной и шумной толпой, – и о кутежах валенщиков в публичном доме.

– А вы, Володя, бывали там? – с восторгом спрашивал его кто-нибудь из нас.

Володя, оправляя снежный воротничок, довольно улыбался, по-мальчишески играл темными порочными глазами и отвечал с достоинством:

– Я, господа, считаюсь там своим человеком.

Когда же мы пытались расспросить его подробнее, он отмахивался и говорил, небрежно целуя кончики розовых пальцев, – на его пальцах пыльно светились перстни с бирюзовыми брызгами, опять, почему-то, напоминавшими о кустодиевских купеческих глазах.

– Прочтите, – говорил он нам, – книжку писателя Куприна: «Яма», – там написано об этом подробно.

Он задумывался, разглаживал мизинцем русый пушок на губе и добавлял с улыбкой:

– При том в какой форме: красота!

«Яма» доставалась, читалась и перечитывалась, – разумеется, далеко не с теми, – вернее, совершенно противоположными, целями, которые преследовал, якобы, ее автор.

А о прочих похождениях «валеных королей», как и вообще о их быте, – меня всегда близко интересовал укладистый купеческий быт во всех его ответвлениях, – рассказывал нам одноклассник, Пашка Нимичев, сын богатого «валеного» заводчика.

К Пашке часто приезжал его отец, пожилой и хмуроприветливый человек, в будние зимние дни носивший мужицкий армяк и огромную заячью ушанку.

Увидев меня в первый раз, он, подавая мне мягкую руку, прищурился и испытующе спросил:

– Из каких будете?

Потом стал расспрашивать об училищных делах и, неожиданно, заговорил о… литературе.

– Тургенева уважаю, а Печерского – люблю: он – из наших.

Герои Мельникова-Печерского, неотрывно прочитанного мной еще в раннем отрочестве, жили когда-то в соседнем уезде, и было странно, но, вместе, и таинственно-отрадно видеть перед собой наследственно-живое повторение Потапа Максимыча (кстати, отца Пашки также звали Потапом).

Я, должно быть, чем-то понравился ему: он, прощаясь, сказал мне, лениво перебирая бороду:

– Будет охотка, – милости просим к нам в деревню: я, чай, не об’едите и не обоспите – живем (он перекрестился в угол), слава создателю, в достатке…

Кроме всего, мы, тесным кружком, и сами заглядывали в николин день в «Россию», – пробирались, волнуемые запретностью, в уединенную дальнюю комнату, долго сидели за стаканами кофе, просматривая газету, – это так напоминало об артистической богеме, – слушали долетающий из зала цыганский визг и бесшабашный разлив томящей гитары.

Николин день проводили в городе торжественно и шумно: далеко за полночь светились в окнах купеческих домов праздничные огни. В этот день было много именинников, в купеческих домах пекли пышные, промасленные кулебяки с налимом и огромные торты, раскрывали, по вечерам, парадные комнаты, тесно загроможденные старинной мебелью и перламутрово озаренные японско-узорными люстрами, на которых хрустально вызванивали искристые, ледяно-прозрачные подвески.

Я любил уездный николин день за его светящийся шум, а еще больше за то, что он уже вплотную приближал каникулы, поездку домой, долгий отдых в далеком родном доме. За огнями николина дня отрадно, прелестно и близко сияла, звала и манила вифлеемская звезда рождества…

В окнах магазинов уже мерцали радужные елочные бусы и плюшево-высеребренные скандинавские деды с вязанками дров, так трогательно (и, вместе с тем, грустно) напоминавшие детские сны, святочные детские метели, сладкие тревоги у притворенных дубовых дверей, за которыми наряжалась хвойно-пахучая, талая елка. Морозы, дико стреляющие по ночам, назывались теперь уже рождественскими, и это давало по утрам чувство какого-то особенного, убаюкивающего уюта, чувство согревающей близости таких же морозных праздничных дней.

Близость каникул чудесно скрашивала и привычные школьные будни, – радостно было проходить солнечным утром по глухим зимним улицам, молодо и звучно скрипя фосфорически-играющим снегом, радостно было подниматься по нарядно-ковровой училищной лестнице, у подножья которой одиноко дремал старичок-швейцар в блеклых галунах и медных медалях. Солнце, алмазно сыплясь сквозь бахромчато-замороженные окна, янтарем заливало скользкий вощеный простор зального паркета, с лучистой дрожью пятнило огромный иконописный портрет болезненного и хрупкого самодержца в бриллиантовой короне, в широкой карнавальной мантии из снежно-смуглого, хвостатого меха. Солнечно, оживленно и шумно было и в длинных коридорах, где порывисто бегали, взвизгивая, первоклассники в аккуратных, туманно-сизых блузках, и неторопливо прохаживались ученики старших классов, с юношеским задором щеголявшие поэтически-зачесанными волосами и бронзово-расчищенными пряжками глянцевитых, высоко – по талии – подтянутых ремней.

В эти дни добрели даже учителя.

Историк Иван Васильевич, славный старик в старомодных очках, наизусть знавший «хронологию» человеческой истории, настойчиво вызывал всех, кому грозила четвертная двойка, всячески помогая им при ответах.

Он искренно огорчался, если все его старания пропадали даром.

– Что ж ты, братец, – укоризненно покачивал он головой, – рождество приближается, а ты не учишься…

И, пристально смотря из-под очков на смущенного юношу, предупреждал:

– Подчитай, все-таки, дома, вызову на следующий раз. Всячески «вывозил» класс и «филолог», еще молодой, похожий на Аполлона Григорьева, человек, с аккуратной обязательностью читающий «толстые журналы» и аккуратно знакомящий нас с новинками современной литературы.

Нередко, в конце урока, он, откладывая в сторону «историю русской словесности» в нелепо-нарядном «земском» переплете, раскрывал «Вестник Европы» или «Русскую мысль» и, счастливо прищуривая глаза, говорил таинственно:

– Хотите прослушать новый рассказ Андреева?

– Просим! – хором отвечали мы.

А иногда он, артистически опираясь на кафедру и небрежно откидывая назад вьющиеся волосы, звучно, нараспев, читал лирические стихи – чаще всего Блока.

Его любовь к Блоку, а, особенно, его неизменно ровное, товарищеское отношение к нам, вызывали со стороны большинства учительства хмурую недоброжелательность.

– Помилуйте, – недоумевающе говорил, иронически пожимая плечами, желчный и злой математик: – он их просто блокирует против учительского состава.

Этот математик, низенький человек с огромной, накрахмаленно-синеющей плешью, – в училище называли его: «Митя плешь», – постоянно ходил в форменном мундире, в пятнисто-грязных, месяцами нечищенных ботинках. От него неприятно пахло дешевым фиксатуаром, дурным табаком и водкой. Он, конечно, ничуть не «добрел» и перед святками. Наоборот, становился еще язвительней и мстительнее.

– Одно! – с наслаждением выговаривал он, ставя классическую единицу, и зло смеялся, довольно потирая маленькие, вечно потеющие ручки.

Мстили ему и ученики: то клейко обмазывали, перед его приходом в класс, старый венский стул, то, выбрав удобный случай, приколачивали гвоздями его галоши, всем этим доводя его почти до бешенства, до плаксивого истерического крика.

Однако, завораживающая близость святок заставляла забыть даже математика. За окнами, в директорском саду, сахарно голубели, радужно играли елочными бусами глубокие декабрьские снега, по дороге, уводящей в сосновые заволжские рощи, длинно тянулся обоз – мужики, шагавшие за серебристыми лошадями, напоминали рождественских дедов, – и глухо, как бы голу-бинно, с домовитым спокойствием, рокотало, бурлило «тепло» в сизых трубах классных печей. Весело разносился по коридорам звон колокольчика, шумно было на большой перемене в гимнастическом зале, где улыбающийся русый мужичок бойко торговал горячими масляными пирожками, и несравненно-легко, великолепно-бодро дышалось, по выходе из училища, стальным морозом, огнисто холодящим лицо и сыровато слипающим веки!

Хорошо было и дома, в небольшой, пахуче натопленной комнате с алым занавесом на двери, с приятно-волнующей книжной полкой в углу, с большим портретом седого, спокойного, незабвенного Тургенева.

Окна квартиры выходили на запад, – далеко были видны из окна снежные, дымящие городские крыши и тускнеющие поля, – в комнатах перед сумерками долго стоял шафрановый свет низкого, неслепящего, морозно-завороженного солнца. В столовой, в большой и просторной комнате, накрывали стол, тонко вызванивали тарелками, из кухни тепло пахло супом, свежим, только что выпеченным ржаным хлебом цвета смолистой сосновой коры. Неясно, – глухо, ласково и нежно, – доносились из-за стены звуки пианино: играла родственница Барашкова, курсистка, уже приехавшая на каникулы.

Дожидаясь обеда, я сидел в столовой, на удобном, татарском диване, выстланном расшитыми подушками. Проходящая мимо хозяйка, спокойная, задумчивая дама с дымчато-мягкой шалью на плечах, с каштановыми, по-гречески гладко убранными волосами, мило улыбалась, ласково напоминала все о том же: о снежных праздничных святках…

– Вероятно, превосходно чувствуете себя перед каникулами?

В ее чуть глухом, сдержанно-певучем голосе чувствовалась какая-то далекая грусть, – вероятно оттого, что она еще явственно помнила свои гимназические годы, свои девичьи святочные дни.