Я, запоминая каждый звук, каждый, непрестанно-меняющийся, то серебряно-голубой, то золотисто-пепельный световой узор в березовых вершинах, поспешно перехожу в подсыхающее, охватывающее атласной сыростью, болотце. Я уже целиком во власти иной, всю жизнь сопутствующий мне, охотничьей страсти, я крепко держу ловкое, легкое ружье, внимательно осматриваясь по сторонам.
Начинается тяга, начинается великое, древнее, почти колдовское лесное торжество, торжество тысячелетней любви, тишины и заката. Чем пышнее расстилается слава заката, тем беспокойнее изначальная лесная глушь. А здесь настоящая глушь: низкорослая сеча с высокой, уже распустившейся березой посредине – вальдшнепы всегда тянут на высокое дерево – и за сечей спуск к боровому простору. Бор стар, свеж и благоуханно-душист от золотистых смол и сгорающего, но здесь все еще холодноватого снежка, рассыпанного в его потаенных сосновых низинах. В воротах бора, на их резной, выточенной маковке, на вершине молодой, особенно стройной елочки, чернеет ворон, всегда скорбный и тихий, всегда хмурый и вещий. Он напоминает ворона русских былин, и от этого бор кажется особенно глухим, особенно древним. И как древен над его тяжким мраком закат, как волнует вздрогнувшее в бору бормотанье тетерева, пока отрывистое, короткое, быстро глохнущее в тишине!
Тетерев, чудесная, угольно-голубая птица-лироносица, птица, огненный гребень которой сияет, как вечная звезда любви, – эта чудесная птица тревожно похаживает в вечерней мгле боровой долины, пробует подняться, но не поднимается, а только вскидывается и, падая, уже смелее, нетерпеливее кружится, как бы в исступлении, низко опуская голову. Я вслушиваюсь в стон тетеревиной песни – тетерев протяжно томится в неиз’яснимом, шелково-шуршащем вздохе, – вслушиваюсь во все это лесное торжество, и снова, с каждым днем все забвеннее погружаюсь в его светлую, обильную, как бы музыкальную глубину.
Вечер избыточно преисполнен звуками, свежестью, закат стал маковым, тронулся струистой росой тучек, лесные вершины, тронутые холодком мгновенного ветра, сладко дрогнули, смолкли и застыли в очарованьи: над ними поплыл новый, незабываемо-дивный звук – сочное хорканье вальдшнепа. Вальдшнеп проносится стороной, ближе к бору – чуть виден его приспущенный клюв, – несется стремительно и ровно, тая в закате. И, словно на его зов, оттуда же, из маковой страны заката, из хрустального терема весны выносится другой, и его близкое, резкое хорканье, его льдисто-прозрачный свист на мгновенье оглушают и слепят. Я приподнимаю ружье, высокая, раскинутая надо мной береза как бы отодвигается, наполняется славословящим звоном, сказочно дымится, но птица, туго опираясь на недвижные крылья, возносится в вышину. Ружейный звон растекается во второй раз, с новой, раскатистой, изумляющей боровую глушь силой, и птица, сверкнув в закате золотыми крыльями, тихо опускается на землю, роняя с раскрытого клюва жертвенную кровь. Над землей, над убитой птицей, плавает пороховой дым, – он пахнет мягко, родным, с детства любимым запахом леса и скитальчества. Я любуюсь птицей, ее переливчатым, смуглым золотом, гаснущим закатом, потемневшим бором, почему то еще острее и кровней переживая слияние со всей этой красотой, со всей этой, никогда не отцветающей и не блекнущей прелестью, и опять с успокаивающей грустью вспоминаю поэта, который так же стоял когда-то в вечерней апрельской тишине, в таком же глухом и таком же чутком, мирно темнеющем, лесу. Он так же, как и я, любовался убитой птицей, так же бережно вслушивался в «ликующую ноту» невидимых журавлей, и также примиренно удивлялся воскресающему в тишине прошлому – молодости и любви.
Былые радости. Забытые печали!
Зачем в моей душе вы снова прозвучали,
И снова предо мной, средь явственного сна,
Мелькнула дней моих погибшая весна?
Погибшая весна. Звезда минувшего. Сладостная апрельская темнота.
Темнота поднимается очень медленно, но расплывается плотно и звучно, неторопливо обрывая маковые лепестки заката, завораживая усталых, уже затаенно-далеких птиц, наполняя свежеющий лес сокровенной тайной молчания и сна, напоминающей небытие.
Я опять прохожу лесом, без дороги, часто останавливаюсь – еще тянут, теперь уже тихо и низко, запоздавшие вальдшнепы, – дышу и не могу надышаться холодом последней, текущей к востоку, огнистой полоски, свежестью березовой ветви, слабо хлестнувшей по лицу, пронизывающим ароматом земли – сладчайшим ароматом молодой травы, еще более выросшей и засвежевшей в эту благодатную вечернюю зарю. Я иду не спеша – чем дольше в лесу и в поле, тем счастливее и лучше, сворачиваю на древнюю, изрезанную колесами, дорогу, она выводит к усадьбе, к саду, теперь темному, глухому, пахнущему всеми запахами весны, молодости и счастья.
Тусклая звездная позолота, мягкая темнота, огонек в усадебном окне – все так покойно, немножко грустно и неиз’яснимо хорошо! Я прохожу мимо усадьбы, слышу голоса и смех, они звучат радостно, молодо и нежно. Там уже давно нет разгульного князька, он кончил свои дни так же дико и глупо, как и жил: лег на кровать, поставил в ноги охотничье ружье, нашарил – ножными пальцами – собачку и выстрелил в лоб, безобразно раздробив свою хмельную, красивую голову. На груди у него нашли записку, переполненную изумительными по гнусности ругательствами. Теперь в усадьбе новая жизнь, новые люди, новая любовь.
Проходя усадьбу, вступаю в поля. Темнота полей полна прозрачности, их тишина – великой успокоенности. За полями мягко теплится костер цыганского кочевья. Девушка-цыганка, девушка в оловянном ожерельи, в крупных серебряных серьгах, с дерзкими, ночью зеленоватыми глазами, дожидалась, вероятно, своего друга; она снова запевает, радостно, гулко и звучно. Кто-то, потрясенный березовой свежестью впервые открытых девичьих губ, отвечает ей песней силы, молодости, страсти, и песня, сливаясь, раскатывается в ночных полях тысячелетним любовным восторгом. Я снова стою, слушаю, и снова, теперь уже с убедительной и какой-то грозной силой, чувствую, что никогда не разлюблю эту случайную песню, как никогда, до последнего дня, не разлюблю эти звезды, этот зыбкий воздушный лунный свет, эти ночные поля, – весь этот благоуханный, стократ чудесный, земной мир.
Андрей Новиков
Андрей Никитич Новиков родился в 1889 году в крестьянской семье. Входил в литературное объединение «Перевал». Был дружен с Андреем Платоновым. В начале 1940 года арестован, а летом 1941-го расстрелян.
Советская критика упрекала Новикова и за чрезмерное тяготение к сатире, и за погрешности против синтаксиса. Краткая литературная энциклопедия (1978 г.) указывала, что «объектами для сатирических изобличений он берет бюрократизм, кулачество. Вышедшая в 1929 большая сатирическая повесть Новикова «Причины происхождения туманностей», имея целью сатирически изобличить бюрократизм в советских условиях, дает совершенно ложное представление о пролетарском государстве как целиком бюрократическом. Н. пользуется гиперболой, он злоупотребляет количественным накоплением фактов бюрократизма и оставляет в стороне такую актуальную задачу советского писателя, как показ несоответствия бюрократических методов руководства характеру пролетарской власти».
Пробуждение личности
В. Б. Келлеру
Придет время, когда погибнет и все, возрастающее в теплице: тогда мир согреет все сердечностью и теплотой.
Возмужалая агрономическая наука признала бурьян травой вредной: он причислен к разряду сорняков, занявших почетное пространство на советских полях.
Кузьма Федотович Шаповаленко, житель деревни Кунья-Сармы, одно время имел веское возражение против этой установившейся научной догмы.
– Все, что возрастает само по себе, – не может быть бесполезным, – говорил Шаповаленко. – Идеи, как и бурьян, зарождаются дуриком. А поэтому не есть ли он, бурьян, растение величайшее из всех трав?!
Кузьма Федотович не предполагал, что идеи возникают от причин, а всякое растение бывает двуполым: растение мужского пола пыльцой, исходящей от цветения, оплодотворяет противоположный пол.
Однако мнение Шаповаленки о значении бурьяна заслуживает всестороннего внимания. Овладев в полной мере терминологией, он находил две полезности бурьяна: положительную и относительную.
К полезности положительной бурьян причисляется как сухоустойчивое растение; к полезности же относительной – как растение массовое, возрастающее вне плановости. К тому же бурьян превозрастает на развалинах, а Кузьме Федотовичу доподлинно известно было, что на развалинах старого мира возрождается новая общественность.
Шаповаленко жил в деревне, а позади его хаты без причин превозрастал бурьян. Весной беспокойные куры водили туда торопливых цыплят, а дряблые старики ходили по нужным делам. В ранней возмужалости Шаповаленко туда же приглашал девушек для душевных разговоров, и почти каждая девушка, сломивши стебель бурьяна, преподносила его ко рту, что и освобождало ее от обязанности говорить вздор.
На восемнадцатом году жизни Кузьма Федотович изведал сладость любви. Местом сладострастья был бурьян, а предметом – Пелагея, прозванная по-уличному Галендухой (впоследствии эта девушка для благозвучия переменила имя Пелагея на Полину, а вышедши замуж, приобрела фамилию Жамкина). Разнежившись от взаимных ласк и возбужденные страстью, молодые люди прикатали большую площадь бурьяна, а когда Галендуха вернулась домой, от нее несло дурным запахом. Отец Пелагеи, подняв глаза, пытливо посмотрел на дочь: он понял все, и радость была омрачена, а любовь опозорена. Ночью Шаповаленко ушел в неведомые для сельчан страны и, отбыв юношей, возвратился в деревню возмужалым.
Его хата превратилась в развалины, поросшие бурьяном, и на развалинах он присел отдохнуть.
– Шел я напролом, думал, что за горизонтом блинцы, – сказал он сам себе и пополз в бурьян, где возлег на брюхо.