Но вот насчет сладости и изнеженности, как типичных черт Батюшковской музы, мы позволим себе усомниться. Возьмем его «Песнь Гаральда Смелого»:
С сынами Дронтгейма вы помните сечу?
Как вихорь пред вами я мчался навстречу
Под камни и тучи свистящие стрел.
Напрасно сдвигались народы; мечами
Напрасно о наши стучали щиты:
Как бледные класы под ливнем упали
И всадник, и пеший; владыка, и ты!..
В русской поэзии не так уже много таких насыщенных неукротимой энергией строк, и такой экстаз битвы, такой апофеоз войны нам скорее напомнят Гумилева, чем Бальмонта. Другие, рядом стоящие строки:
Нас было лишь трое на легком челне:
А море вздымалось, я помню, горами;
Ночь черная в полдень нависла с громами,
И Гела зияла в соленой волне
не вызывают ли мысль о Тютчеве, с его мотивами борьбы с непреклонным роком и гордости смертного перед губящей его стихией?
Но вот опять курьезное предвосхищение Гумилева – «Мадагаскарская песня»:
Как сладко спать в прохладной тени…
Кроме них двоих, кажется, в русской поэзии никто не писал о Мадагаскаре. И интересно отметить, что Батюшков, подражавший своему любимому поэту Парни, креолу с соседнего с Мадагаскаром острова Бурбон, сумел великолепно передать здесь стиль и дух малгашской поэзии, вплоть до столь типичного для Имерины культа царской власти:
Протяжно, тихими словами
Царя возвеселите слух!
и обычных мотивов местного фольклора:
Воспойте песни мне девицы,
Плетущей сети для кошниц…
Самое устремление к далеким, экзотическим странам, впрочем, не особенно редкое явление на русском Парнасе – и у Пушкина есть «Анчар», но Батюшков заплатил дань и всем другим увлечениям века.
Львиная доля его стихов, в самом разном жанре, касается Греции и Рима. Но важно то, что в некоторых из них он побил рекорд проникновения в дух древнего мира. И это особенно поразительно, когда мы учтем царивший тогда условный стиль. Это верно и в применении к величаво спокойной «греческой антологии». Но более всего, поразительна, недаром вызвавшая восхищение Белинского, «Вакханка», исполненная исступлением тех мистерий, в которых прорывалась темная и бурная глубина души, внешне столь гармоничной, Эллады. Опьяненный, стремительный ритм этого короткого стихотворения вызывает мысль о совсем в другом размере и в другом, более жутком тоне написанном катулловском «Аттисе»:
Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.
И еще более того неистовый ритм строк:
Я за ней… она бежала
Легче серны молодой.
Я настиг – она упала!
И тимпан над головой!
Белинский писал, что это «Апофеоза чувственной страсти, доходящей в неукротимом стремлении вожделения до бешеного, и, в то же время, в высшей степени поэтического и грациозного безумия».
Древность, впрочем, у Батюшкова представлена не только греко-латинская, но и библейская. Тому пример его горько меланхолический «Мельхиседек».
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Наконец, если искать разнообразия, Батюшков был наделен остроумием и чувством юмора в более чем достаточной мере. Его «Видение на берегах Леты» с убийственно меткими характеристиками современных ему поэтов недаром вошло в хрестоматии.
Чувств и образов в поэзии Батюшкова заключено так много, что исследователь, который займется им всерьез, найдет довольно труда, впрочем, очень благодарного, чтобы в них разобраться. И если исключительная красота его стиха может кинуться, прежде всего, в глаза читателю, не видеть за ней содержания, это хуже, чем за деревьями не видеть леса.
Мы перечислили выше основные типы стихотворений Батюшкова, достаточно, полагаем, чтобы можно было судить о широте их охвата. Следовало бы прибавить все навеянное Италией, как «Смерть Тасса» и множество подражаний и переводов, – знание и любовь итальянской литературы были существенной чертой в жизни Батюшкова. Впрочем, из каких только стран и литератур он ни черпал вдохновения! Найдутся у него и арабские ноты:
Ты видишь – розы покраснели
В долине Йемена от песней соловья…
Но говорить о слащавости или изнеженности… лишь немногие вещи Батюшкова позволяют это по своему сюжету, и еще такое суждение почти всегда было бы несправедливо. Критиковать ли грациозно условный романс:
Гусар, на саблю опираясь,
В глубокой горести стоял…
Его популярность – лучшее ему оправдание… Или меланхолическое «Выздоровление»:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца
Склоняет голову и вянет…
Но его всегда причисляли к лучшему из того, что Батюшков вообще написал.
Или одну из дивно-живописных картин, отголосков с разных концов света, из Швеции и Италии:
Сквозь тонки утренни туманы
На зеркальных водах пустынной Троллетаны…
Или:
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей.
Еще труднее поверить, что кому-нибудь приторными могли показаться стихи из любовной лирики Батюшкова, такие, как, например, «Источник», которые по грации, простоте и эмоциональной силе нам хочется отнести к числу самых лучших в русской поэзии.
Дебри ты, Зафна, собой озарила!
Сладко с тобою в пустынных краях!
Песни любови ты мне повторила,
Ветер унес их на тихих крылах!..
Голос твой, Зафна, в душе отозвался;
Вижу улыбку и радость в очах!..
Дева любви! – я к тебе прикасался.
С медом пил розы на влажных устах!
Единственное объяснение, какое нам приходит в голову, относительно несправедливого забвения и пренебрежения, которые окутывают имя большого поэта, каким Россия имеет все основания гордиться, это установившаяся рутина: во всех курсах литературы повторяются короткие стандартные фразы, не вызывающие у публики интереса, почти никто не читает книжку, которую вдобавок и достать нелегко; а многие, если бы прочли, испытали бы подлинное и высокое наслаждение, охватывающее душу при встрече с настоящей поэзией.
Тем более жаль, что о столетии со дня кончины Батюшкова забыли; думаем, что мы выполняем свой долг, о нем напоминая.
А. Муравьев. «Путешествие по святым местам русским» (Москва, 1990)
Можно приветствовать переиздание в Москве книги Андрея Николаевича Муравьева (1806–1874), современника и доброго знакомого Пушкина и Лермонтова, написанной превосходным языком наших классиков, какого, увы, теперь не видишь больше в печати, ни в России, ни за рубежом.
Описание московских, киевских и новгородских монастырей и церквей, которые он посетил, ярко напоминает нам лишний раз о том, насколько православная вера тесно связана с русской историей.
Приятно читать его рассказ, проникнутый теплым благочестием и искренним монархическим чувством.
Жаль только, что он, говоря о живых еще архиереях, священниках, иногда и сановниках, укрывает их имена за инициалами, теперь для нас не поддающимися разгадке.
Другое, о чем остро жалеешь, пробегая его строки, это – участь всех упоминаемых им святынь в страшное советское время; вещь, о которой – и думать не хочется!
Муравьев, глазами своей эпохи, беспокоится порою, что-то или иное древнее здание разрушается и недостаточно тщательно сохраняется. Но тогда-то врагом было только движение неумолимого времени, а не руки людей (если большевиков можно все же именовать людьми…)
Отдыхаешь, однако, душою, погружаясь в картины нашего прекрасного прошлого, периода еще далекого от надвигавшихся на нашу родину ужасных испытаний.
Собранные в этом солидном томике в 800 почти страниц фактические данные драгоценны даже с чисто научной точки зрения; не говоря об умилительных переживаниях, какие внушат, без сомнения, верующим.
Миф о Белинском
Советская схема литературоведения гласит, – и без сомнения, многие в Эрефии в нее и доныне верят, – следующее: «Белинский был пламенный революционер. Известно, что Пушкин хотел его привлечь в свой журнал; ergo[78] Пушкин был тоже революционером».
Подлог состоит в смещении во времени. Белинский стал (подлинно обезумев!) революционером под конец жизни.
А вот, что он прежде думал о французской революции (заимствуем сведения из книги И. Золотусского «Гоголь», изданной в Москве в 2005 году): «Явилось множество маленьких великих людей и со школьными тетрадками в руках стало около машины, названной ими la sainte guillotine[79], и начало всех переделывать в римлян».
Тут его взгляды вполне сходились с взглядами Пушкина, автора, как известно, стихотворения «Андрей Шенье». Так что препятствий к сотрудничеству между ними не имелось.
А предвидеть дальнейшую бурную эволюцию выдающегося критика поэт не мог никак…
Это, начиная с 1840 года, когда в его мыслях произошел радикальный переворот, Белинский приходит к мысли, будто: «Тысячелетнее Царство Божие на земле утвердится не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов».