[438], мужчина атлетического сложения, с орлиным носом, крупными чертами лица и массивным, совершенно голым черепом, бывший почему-то абсолютным кумиром всех студенток.
Про него рассказывали, как анекдот, что он однажды жаловался в деканате: «Когда я перечитываю мои лекции прошлых лет, у меня волосы встают дыбом – так много в них вульгарного социологизма!» (А в тот момент он был, понятно, принужден воленс-ноленс следовать духу времени). «Ну» – говорили, посмеиваясь, студенты – «если уж у Мокульского волосы встали дыбом…»
Нет, я не придумываю и не путаю; у всех троих действительно были именно такие, двойные, имена и отчества. Бывают подобные совпадения; да бывают и более странные. В тот же период нам читал на первом курсе античную историю профессор Раков[439], а французским языком с нами занимался Иван Сергеевич Лебедев. Помню, мне случилось тогда сказать одной знакомой студентке, что нам не хватает только Щукина, чтоб оказались налицо все персонажи известной крыловской басни. Щукина, положим, на моей памяти так и не появилось; но, правда, на одном из старших курсов нам потом преподавал русскую историю XIX века некто Окунь…
Нельзя не вспомнить и заведующего кафедрой романо-германских языков Владимира Федоровича Шишмарева[440], который мог с одинаковой легкостью объяснять и практическое употребление, и все детали истории более или менее любого из европейских языков, от норвежского до португальского, и которому приписывали такую фразу: «Трудно изучать только первые 17 языков; а потом дело идет уже гораздо легче».
Высокий, стройный как юноша и всегда прямой как стрела (хотя он был по возрасту одним из старших среди профессоров), с густыми, опущенными книзу усами, в пенсне, которое он рассеянно снимал и вновь надевал во время лекций, он с большой теплотой и вниманием относился к студентам, особенно же к категории «подающих надежды», и я никогда не забуду долгие и увлекательные разговоры с ним о темах, какие можно бы было разработать в области сравнительного исследования романских языков.
Только недавно я узнал, и это из «Второй книги» Надежды Мандельштам, что Шишмарев когда-то, еще молодым ученым, был учителем ее мужа Осипа Мандельштама и самого Гумилева. Мне бы никогда не пришло в голову…
Вижу я перед глазами, как вчера, и нашу латинистку, Марию Ефимовну Сергеенко[441], всегда в синем халате, коротко, почти по-мужски подстриженную, худощавую и слегка сутулившуюся, со строгим видом, но на самом деле не только превосходную преподавательницу, но и внимательного, заботливого к своим ученикам человека, которую все прямо обожали. Она нас поражала тем, что могла при случае рассказать что-нибудь о жене и дочери Цицерона, об их характере и привычках, и о всех мелочах их повседневной жизни, с такой естественной, непосредственной интонацией, будто она у них в доме каждую неделю пила чай.
Но кто пользовался совершенно исключительной популярностью, это Григорий Александрович Гуковский[442], особый знаток русской литературы XVIII века, но которого публика еще больше ценила за лекции по XIX веку, в частности о пушкинской эпохе. На его лекции собирались даже студенты с совершенно других факультетов Университета, – математики, геологи, историки, – а это в советское время было явлением необычным, хотя в царское, кажется, и практиковалось, – так что даже самый большой зал филфака оказывался набит битком.
Среднего роста худощавый блондин с оседланным очками большим носом, еще молодой – ему было тогда лет 35, – Гуковский не только был от природы блестящий лектор и оратор; он к этому присоединял еще и небывалое умение читать любые стихи так, что они звучали как чудесные и талантливые. Никогда, ни до, ни после, не слышал никого, кто бы так умел декламировать стихи! В его передаче даже второстепенные поэты превращались в почти гениальных.
Когда, в своем курсе, он дошел до Катенина, на которого и полагалась-то всего одна лекция, он выбрал, помню, балладу «Убийца», еще какое-то стихотворение, и потом «Песню греческих гребцов», и посейчас почти полностью оставшуюся у меня в памяти:
Греби и песни пой от скуки,
Тогда и петь, как ветр утих!
От песни не устанут руки,
А сердцу весело от них.
И дальше:
Так Дий судил земному роду…
Услышанный в его исполнении Катенин показался мне чуть ли не равным Пушкину, и я был поражен, что почти совсем не знал поэта такого ранга. Прямо с лекции я побежал в библиотеку, раздобыл томик катенинских стихов… и убедился, что, беря не одно-два стихотворения, а все в ансамбле, и без магии голоса и интонации Гуковского, это поэт хотя и талантливый, но все же которому до Пушкина далеко.
Как у него звучал Пушкин и поэты более или менее близкие ему по силе – это, как говорится, не опишешь словами: мы замирали от восторга. Не удивительно, что так было и на лекциях о Батюшкове, одном из самых замечательных предшественников пушкинской плеяды.
Характеризуя творчество Батюшкова, Гуковский, вполне справедливо, в общем, подчеркивал в числе других вещей, что многие из его метафор ни в коем случае нельзя понимать буквально, указывая, что слова «в вине утопленные чаши» вызывали бы тогда картину дикого разгула, а не дружеского собрания интеллигентной и талантливой молодежи, что когда поэт говорит о «фалерне», это не просто значит «вино», а как бы особое; поэтическое вино, и т. п.
Однако, когда он стал приводить в пример в этом смысле стихотворение «Вакханка», говоря, по поводу фразы
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград,
что нельзя себе и вообразить, чтобы девушка, стремительно убегавшая от гнавшегося за ней влюбленного пастушка, на ходу ела бы при этом виноград, то тут меня нелегкая дернула возражать, и я послал лектору примерно такую записку:
«Вы не упоминаете, что ведь это стихотворение – перевод, и весьма точный, стихов Парни «D’Erygone c’etait la fete», где цитируемое Вами место звучит так:
В извинение скажу, что мне было 19 лет, и что я только что внимательно прочел Парни, вполне правильно рассуждая, что без него нельзя как следует понять Пушкина, да и не его одного в русской поэзии.
Между прочим, потом я мог с удивлением убедиться, как основательно этот превосходный поэт забыт у себя на родине! Если, конечно, можно назвать Францию родиной этого креола с острова Святого Маврикия. Кажется, до сих пор не встретил ни одного француза, который бы его в самом деле знал; даже и по имени-то мало кто знает.
Посылать записки профессорам было очень принято тогда; Гуковский и на этот раз получил их несколько, и на другие ответил; о моей же промолчал, хотя по его взгляду я понял, что он меня заметил. Да и заметить-то было не трудно: помимо прочего потому, что я по росту был если не самым высоким в аудитории, то уж верно вторым или третьим.
Григорий Александрович превосходно знал и французский язык и французскую литературу; но я думаю, что происхождение «Вакханки» от его внимания как-то ускользнуло, должно быть согласно поговорке, что «и на старуху бывает проруха».
Месяца два после всего этого мне надо было сдавать экзамен у Мокульского. Как полагалось, я вошел в аудиторию, где он принимал, получил вопросы, подождал пока отвечавший передо мною студент кончил, и приготовился отвечать. Вопросы мне достались Буало и Лафонтен, вроде бы и не страшные, хотя и не столь уж интересные – я бы себе выбрал Корнеля[444] и Лесажа[445], может быть, Ларошфуко[446] и аббата Прево[447]. За мною в этот момент других желающих не имелось, и я думал, что мы с профессором будем беседовать тет-а-тет.
Однако внезапно дверь отворилась и вошел Гуковский. У него было какое-то маленькое дело к Мокульскому, и они обменялись несколькими словами, после чего тот, согласно принципам академической вежливости, любезно предложил своему коллеге остаться и принять участие в испытании. Гуковский скользнул по мне взглядом и согласился.
Участие он принял как нельзя более активное, и от его вопросов, – собственно, чуть-чуть сверх программы, но и программы-то сами по себе у нас были огромные, мне пришлось худо. Помню, он меня гонял по «Les embarras de Paris»[448], и хотя я их читал, и даже в подлиннике, они для меня сделались самым серьезными embarras, и я был счастлив, когда кое-как из них выпутался и мог перейти к Лафонтену.
Но и с тем получилось не веселее. Басни Лафонтена я знал вполне прилично – и посейчас многие могу прочесть наизусть. Однако когда Гуковский от них перешел к сказкам, которых я не читал, и о которых мог только повторить то, что нам Мосульский говорил в лекциях, эти игриво-грациозные творения галльского гения мне явились совершенно камнем преткновения; помню, у меня аж испарина выступила на лбу, и я в конце концов растерянно замолчал.
Гуковский сделал жест вроде как бы умывая руки, кивнул экзаменатору, – который почти не имел случая и слово вымолвить, – торжествующий взгляд: «вот», мол, – «хороши у нас ученики, дорогой собрат!» – и вышел.
Я сокрушенно протянул Мокульскому свой матрикул, в котором до того ничего не было кроме «отлично», что, впрочем, не было чем-то необычным: среди студентов была довольно большая группа таких, которые учились так же. Получить «хорошо», не говоря уж, упаси Боже, «удовлетворительно», было само по себе неприятностью. Но по западной литературе, одному из самых важных для нас предметов!..