Относительно общей культурности Чуковского, приходится ее несколько переоценить. Он, видимо, знал только один иностранный язык – английский; а ведь настоящая русская интеллигенция как правило знала минимум три.
Да и чувство вкуса нередко ему изменяет: читаешь не без удивления его презрительные отзывы о Конан Дойле и об Агате Кристи, и одобрительные о смертельно скучных Троллопе[224] и Джейн Остин[225]. Сказывается наследие Чехова и шестидесятников.
А вот о Фолкнере согласимся с его отзывом: «Противный писатель!»
Исключительное значение имеют составленные Е. Чуковской примечания к запискам ее деда: десятки страниц имен людей, помянутых в «Дневнике» с уточнениями, на каждом шагу: «расстрелян», «умер в заключении», «покончил с собою».
Подлинно, мартиролог! И какой жуткий…
Чуковский как критик
Мы привыкли думать о Чуковском как о блестящем литературном критике, которому большевицкий строй помешал развернуть его талант. Хотя его критические статьи часто представляют больше совершенства формы и остроумия в выражениях, чем проникновение в глубину вопроса.
Опубликованный в Москве в 1997 году, его дневник за годы с 1901 по 1929 приносит нам скорее разочарование, чем удовлетворение.
Он со слепым восторгом говорит о Блоке, вплоть до того, что восклицает: «С его смертью кончилась литература русская!» Тогда как о Гумилеве, с которым был близко знаком, отзывается с оттенком снисходительности.
Хуже того, когда поэтесса М. Ватсон выразила свое негодование по поводу расстрела поэта, Чуковский обругал ее сволочью (правда ему потом и стало стыдно…).
Хорошо, что он прожил долгую жизнь: в конце ее он о том же расстреле и сам писал с возмущением, как и о других злодеяниях советской власти (в которой, – что ему делает честь – полностью тогда разочаровался).
Мы знаем, что позже слава Блока в какой-то мере померкла; а слава Гумилева стала расти, – и растет чем дальше, то больше.
В очень скверном свете встает из «Дневника» А. Ахматова, с наивной хвастливостью заявляющая, что ее стихи-де лучше, чем стихи Гумилева, и с ядовитой злобой передающая сплетни об его вдове. Ревность к человеку, которого она сама не умела ценить, не вызывает сочувствия, а похвалы себе самой звучат смешно, вызывая в памяти поговорку: «Гречневая каша сама себя хвалит».
Совсем уж плохой вкус и полное отсутствие проницательности выражено в суждении Чуковского о Честертоне: он мол – «пустое место» (!). Признавая заслуги автора «Дневника», особенно в области детской литературы, и, в частности, как создателя бессмертного «Крокодила» – думается, что не ему бы судить о гениальном мыслителе, справедливо пользующемся теперь признанием и в постсоветской России.
Такого же рода высказывания о Конан Дойле – не лучше. Конечно, тут у Чуковского сказывается извечное презрение серенькой российской интеллигенции к детективному жанру вообще; но все же рассудил бы, что образ Шерлока Холмса – один из не столь многих известных по всему миру литературных персонажей (наряду, скажем, с Робинзоном Крузо, Маугли и Дон Кихотом).
Вовсе уж чудовищно звучит передаваемое Чуковским упоминание Ахматовой о белой эмиграции (выслушанное им с сочувствием!): «И как они могут в этой лжи жить!»
Нам-то теперь, – да даже и людям в «бывшем СССР», – весьма даже ясно, кто жил тогда во лжи…
Позорный характер носят и попытки Чуковского уговорить эмигранта Репина вернуться в советскую Россию. Если бы мы не знали, что он в своих заблуждениях в конце-то концов раскаялся, – то закрыли бы книгу с чувством отвращения…
В целом, впечатление от этих дневников то, что их составитель сделал тяжелую ошибку, оставшись под властью большевиков (что он легко мог избежать), а потом уж пытался сам себя обмануть, – без большого успеха…
Впрочем, превосходно выразилась о нем его внучка, Е. Ц. Чуковская, в предисловии ко второй части дневника (1930–1969): «Смесь трезвого и меткого наблюдательного взгляда с испуганными попытками объяснить необъяснимое и принять неприемлемое…»
Лучше не скажешь!
А вот переход от благополучной, нормальной жизни в царство кошмара под игом коммунизма, он в первой части «Дневника» весьма отчетливо виден. Появляются фразы: «Нету хлеба»; «Хлеб лакомство» – и им подобные.
Одна из подлинно метких и проницательных характеристик под пером Чуковского, – об его дочери, Лидии Корнеевне: как о человеке абсолютной честности и принципиальности.
В литературе, главный интерес Корнея Ивановича, оставляя в стороне поклонение Чехову и Некрасову (и упомянутому выше Блоку) относился к английским писателям.
Любопытно, что он (опять-таки, в согласии с шестидесятническими заветами?) предпочитал из них скучных и тяжеловесных, – Троллопа, Г. Джемса[226], Гарди[227], Беннета[228]. Относительно же его пристрастия к О. Уайльду и к У. Уитмэну, забавное замечание сделал ему знаменитый анархист – князь Кропоткин, напомнивший, что они оба были гомосексуалисты и отозвавшийся о них с омерзением.
В. Каверин. «Письменный стол» (Москва, 1985)
Вениамин Каверин всегда принадлежал к числу наиболее порядочных и либеральных подсоветских писателей, наряду с К. Паустовским и К. Чуковским, которых он тепло поминает в этих своих воспоминаниях. В книге мы чувствуем ту меру искренности, какая возможна при большевицком режиме. Сколь ощутима разница по сравнению с относительно недавно увидевшими свет мемуарами В. Катаева «Алмазный мой венец»! О них Каверин мимоходом уточняет, что они абсолютно не заслуживают доверия…
Сам же он старается говорить правду, но увы! принужден все время прибегать к недомолвкам. Отзываясь с восхищением о выдающемся лингвисте Е. Поливанове[229], с дружеской симпатией о писателе С. Колбасьеве[230], он не имеет возможности прямо сказать, что они были расстреляны. Очерк о Колбасьеве, он заканчивает, вместо того, многозначительной фразой: «Но судьба решила иначе…» Что судьба, в данном случае, носила чекистскую форму, мы знаем из других источников.
О Поливанове же, Каверин, скупо констатирует, что ученые, издавая теперь его специальные труды, многие должны признать потерянными, и не в состоянии даже найти его портрет для публикации…
Так и преследования, которым подвергались М. Зощенко, А. Ахматова, Н. Заболоцкий, отмечаются тут только короткими горькими намеками.
Много интересных подробностей, мы находим здесь о Ю. Тынянове, с кем Каверин был связан двойным свойством, об И. Андроникове; кое-что о Твардовском, о Фадееве, о Пастернаке; мало, к сожалению, о литературной группе «Серапионовы братья», в коей Каверин в 20-е годы состоял.
В целом, надо быть благодарным старому писателю за кусочки правды, какие он нам сообщает. Несомненно, будь у него руки развязаны, он бы рассказал больше, а порою – и совсем иное. Но для того было бы нужно или чтобы он покинул Россию, или чтобы в ней строй изменился. Пока этого нет, – постараемся быть довольными и тем, что он нам дает.
В. Каверин. «Литератор» (Москва, 1988)
В. Каверин принадлежит к числу наиболее порядочных из подсоветских писателей старшего поколения; таких, кто не запятнал себя явно бесчестными поступками. О них, как он сам пишет, Ю. Тынянов говорил: «Нас мало, да и тех нет».
Новая книга его, однако, не оправдывает надежд, какие сперва вызывает – тем более, что в других своих сочинениях автор много интересного рассказывал о прошлом, особенно о 20-х годах, когда он начинал свою литературную карьеру.
Дело в том, что теперь, поскольку лед в известной степени сдвинулся, мы уже успели привыкнуть к довольно откровенным высказываниям. А у человека, хлебнувшего страшных лет России, подобно Каверину, уже видимо не хватает отваги решительно критиковать режим и бросать вызов властям.
Нередко он тут, сознательно или бессознательно, повторяет вкоренившиеся штампы, близкие деревянному языку официальной идеологии; еще чаще обходит молчанием острые эпизоды из творившихся у него на глазах несправедливостей.
Его вполне реальные заслуги, вроде того, что он отказался выступить с осуждением Пастернака, в наши дни кажутся уже относительно бледными. А он лишь время от времени рискует выражать открыто свой взгляд на вещи, которых свидетелем Господь его поставил, в сфере разрушения российской словесности на протяжении целых десятилетий. Например, его голос звучит искренним негодованием при упоминании о В. Катаеве и о В. Ермилове[231], с которыми ему доводилось лично сталкиваться. О Катаеве он выражается так: «В книге “Алмазный мой венец” В. Катаев пишет о своих близких отношениях с Пастернаком. Под псевдонимом “Мулат”, более подходящим на кличку, он милостиво включает его в круг “бессмертных”, которые вращались вокруг Катаева, как на карусели. Если бы кому-нибудь захотелось найти антипод Пастернаку в нравственном отношении, им оказался бы сам Катаев». О втором же прямо говорит, что при общении с ним с трудом удерживался от рукоприкладства.
Тема о Пастернаке вообще волнует Каверина и толкает ярче выражать свои подлинные чувства. В частности, он рассказывает о нем следующий эпизод: «В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобряющие смертный приговор, Пастернак отказал.