Вечные ценности. Статьи о русской литературе — страница 60 из 177

«Наш опыт показал, что мужик Марей, если он не стал “аппаратчиком”, отлично поймет интеллигента, которого выслали в его деревню. Мне случалось пить с ним чай и распивать четвертинку, а разговаривали мы шепотом, чтобы нас не подслушивали стукачи. Мне легко было и с бабами, у которых мужей угнали по той же дороге, что и Мандельштама… Никто не отшатнулся от меня, оттого что я еврейка».

Хорошо и то, что она пишет и об эволюции культуры в СССР: «Полуобразование – худшая форма невежества, и мы пожинали его плоды в течение многих десятилетий». «Дегуманизация проявлялась в двух формах. Первая форма: дегуманизация протекает под прикрытием сладчайших слов из гуманистического словаря и обещает неслыханный расцвет личности и полную социальную идиллию. Вторая форма дегуманизации откровенно антропофагская: сильный порабощает слабого и пользуется плодами победы».

Но может быть лучше всего ее наблюдения над постепенным развитием террора: «Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не “своих”, а “чужих”. Зато, когда по закону самоуничтожения зла бывшие соратники приступают к уничтожению своих, то есть тех самых, которые допрашивали, били, убивали или санкционировали “ради пользы дела” убийство “чужих”, вчерашние “свои” вопят от удивления, рвутся доказать свою кристальную чистоту и рассыпаются на куски».

Увы, наряду с этими суждениями, как нельзя более верными и меткими, Н. Мандельштам время от времени выпаливает претенциозные нелепости, словно желая непременно поразить читателя. Вроде такой: «у меня слово “роман” отождествлялось с чтивом, а “Войну и мир” или “Идиота” я романами не называла и не называю». Это почему же, собственно? И как быть со множеством других бесспорно гениальных романов, русских и иностранных, разных эпох, заслуженно признанных всем миром?

Или вдруг, прожив сама всю жизнь с одним мужем, сохранив ему верность и после его смерти, Н. Мандельштам зачем-то утверждает, что она вообще-то не верит ни в брак, ни в семью!

Вызывает сомнение и другое. Многие из ее резких отзывов о советских писателях, к несчастью, вполне заслуженны, даже в отношении безусловно талантливых, как Константин Федин и Мариетта Шагинян. Об иных она судит даже более снисходительно, чем стоило бы – о Суркове[238], об Эренбурге, о Симонове. Но другие удивляют своей вряд ли справедливой суровостью – об Эдуарде Багрицком, о Леониде Борисове[239], о Всеволоде Рождественском и, пожалуй, особенно, о Николае Чуковском[240]. Можно присоединить сюда же и ее выпады против некоторых эмигрантских писателей, как Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. Часто ее раздражение имеет причиной какие-либо неточные или неверные, – но, обычно, отнюдь не враждебные, – высказывания этих авторов о Мандельштаме, притом в некоторых случаях по весьма второстепенным, в конце концов, поводам: был ли он маленького или среднего роста, какого цвета были у него глаза? и т. п.

Попадаются иногда, впрочем, редко, и вовсе несусветные, и для всех нас обидные замечания о России, в таком роде: «Народ у нас любит начальство, а начальство – только себя». Впрочем, следует это простить, как крик боли тяжело исстрадавшегося человека.

Самая же может быть тяжелая и серьезная ошибка Н. Мандельштам, это – ее необоснованно холодное и недоверчивое отношение ко всем послереволюционным поколениям, в котором она, внутренняя эмигрантка, столь же слепа и пристрастна, как многие эмигрантки внешние. Она не понимает, что если люди молчали и лгали, то – как и она сама, – в силу необходимости, а не потому, чтобы верили в большевизм.

Ярче всего это проявляется в ее рассказе о том, что, когда она (во время войны) работала преподавательницей в школе, ученики будто бы за ней следили и на нее доносили. На деле, легко почувствовать по ее же описанию, – следили-то и доносили не все ученики, а те же стукачи и активисты, которых советская власть насаждает везде, и которых она сама встречала и в писательской, и в академической, к в артистической, и даже в крестьянской среде. Так же несправедливы и ее суждения о теперешнем, более смелом и свободном поколении: что мол под пыткой и запугиванием еще как-то они себя поведут, если к тому опять придет. Тогда как ведь она и сама говорит:

«У нас уничтожали “своих” еще больше чем чужих, то есть “нас”. Мне понятно, кто такие “мы”… Это те, которые называли пять имен только под пытками, а не добровольно, по первому приглашению».

Вот в этом-то вся и разница. Под пыткой и из страха – так тут никто за себя вполне ручаться не может.

Это книга в первую очередь о Мандельштаме и об его эпохе; но в ней читатель найдет довольно много об Ахматовой, Цветаевой, Волошине, о второстепенных акмеистах, как Городецкий[241], Нарбут и Зенкевич[242]. И хотя о самом Гумилеве, с которым Н. Мандельштам не встречалась, говорится относительно мало, литературоведы будущего, занимаясь его биографией и его творчеством, – значение которого в русской литературе теперь начинают понимать, – увидят, без сомнения, в этих воспоминаниях ценное и необходимое для их работы пособие.

«Русская жизнь», Сан-Франциско, 29 августа 1973 г., с. 5.

Н. Мандельштам. «Книга третья» (Париж, 1987)

Нечаянная радость для всех нас, кто считал, что больше ничего нового не прочтет, вышедшего из-под пера этой замечательно умной и честной женщины! Издательство, в предисловии, характеризует ее как «вдову великого поэта и свидетельницу страшных лет России». Сдается, что главное в данном определении, – вторая его половина. Будь Надежда Яковлевна замужем за кем-либо иным, или ни за кем вообще, – она бы все равно осталась тем же человеком, выдающимся самим по себе; и вероятно ее взгляд на происходившее в сталинское время у нас на родине существенно бы не изменился.

Заметим даже, что значительная часть небольшого томика, который сейчас перед нами, многочисленные страницы, посвященные комментариям к стихам О. Мандельштама, представляют ценность главным образом для специалистов (да и читать их надо, имея текст стихотворений под рукой), а все, что она рассказывает о себе, о своем детстве, о своей семье, о своей жизни вместе с мужем и после его смерти, – полно увлекательного интереса для самой широкой публики.

Ее проницательное и решительное отрицание большевицкого строя делает для нас дорогою и симпатичную каждую строчку ее повествования.

Жаль право, что она себя целиком приносит в жертву памяти погибшего супруга, и про себя говорит слишком скудно и слишком кратко.

Однако мы с любопытством удостоверяемся из ее воспоминаний, что она была, помимо прочего, компетентным лингвистом, университетской преподавательницей, ведшей такие курсы, как историю германских языков и теоретическую фонетику, а ее суждения о ликвидации марризма полны здравого смысла и верности взгляда.

«Выступление Сталина по языкознанию вызвало смех, но всем грамотным языковедам – их была горсточка – облегчило жизнь» – констатирует она. Вполне дельны и ее отзывы об отдельных подсоветских лингвистах, – В. Виноградове[243], С. Бернштейне[244], И. Мещанинове[245].

Не менее трезво высказывается Н. Мандельштам, например, и о вопросах пушкинистики; хотя и преклоняясь несколько преувеличенно перед мнением Ахматовой, она скептически относится к открытиям сей последней, вроде того, будто Пушкин, в своей известной маленькой трагедии, отождествляет себя с Сальери, а в образе Моцарта изобразил Мицкевича.

К числу важнейшего в книге принадлежат афористические описания эпохи террора в СССР. Процитируем несколько фраз:

«Те, кто выжил, помнят только перерывы между приступами ужаса, а сам-то ужас не запоминается. Это какое-то мучительное напряжение съежившегося, застывшего, полубезумного человека. Сопротивляемость утеряна, да ее и не может быть. Есть только скованность, она и заменяет силу: все силы уходят на то, чтобы не закричать и не упасть».

Или в другом месте: «Просвета не было, и нам казалось, что всегда так и будет. Сколько нас было, рано проснувшихся? (Не засыпавших уничтожили, выслали или затравили на самой заре). Вероятно, единицы, во всяком случае, среди интеллигенции больших городов…»

По странной аберрации, писательница не видела, что рядом росло поколение, не верящее в большевизм и его ненавидящее (слой, к которому вот и автор сих строк принадлежал…).

Курьезны в своем роде, включенные здесь же несколько очерков, опубликованных Н. Мандельштам в СССР: не отступаясь от правды, она в них говорит с той защитной окраской, какая являлась неизбежной и обязательной в советских условиях, не раскрывая своих подлинных мыслей и чувств.

Закончим выдержкой, рисующей ее впечатления при приезде в добрые старые годы царской семьи в Киев: «Сначала проехали царь с царицей и, кажется, с наследником – прехорошеньким мальчиком, а потом четыре грустных девочки, одна из которых была мне ровесницей. Я вдруг сразу поняла, что я гораздо счастливее этих несчастных девчонок: ведь я могу бегать с собаками по улицам, дружить с мальчишками, не учить уроков, озорничать, поздно спать, читать всякую дрянь и драться – с братьями, со всеми, с кем захочу. А эти бедные царевны во всем связаны: вежливы, ласковы, приветливы, внимательны… Даже подраться нельзя… Бедные девочки!»

«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 5 декабря 1987 г., № 1949, с. 2.

А. Войтоловская. «По следам судьбы моего поколения» (Сыктывкар, 1991)

Еще одна книга концлагерных воспоминаний! Конечно, в СССР десятки миллионов людей прошли через ужасы Гулага, и уцелевшим хочется о них рассказать. Так что эта «Чаша народного горя» бездонна. Жаль только, что редко пишут те, о ком бы нам хотелось знать, которые в самом деле что-либо предпринимали против советской власти. Но такие, наверно, редко и в живых оставались… А пишут вот даже не те, кто явился невинными жертвами, а часто такие, которые, в сущности, пострадали-то по заслугам!