, и развитие научно-технической революции завершат нынешнюю гигантскую метаморфозу Земли и человечества рождением новой культуры, нового человека.
Судьба этой новой культуры, этого нового человека зависит от емкости и крепости чудесных, уходящих в будущее волокон. Сознание этого не может не повышать нашу этическую ответственность за богатство духовного мира, духовной жизни личности.
Мы творим новый мир, новое бытие, творим не чудодейственно, как хотелось бы максималистам и фантастам, а реально — в развитии и восхождении жизни и человека. Для того чтобы Земля зазвучала как симфония, мало, к сожалению, написать музыку, даже бетховенски гениальную, надо понять и изменить мир, надо победить величайшее зло — отчуждение человека от им же порожденных сил и вещей и от той первожизни, которая его самого породила.
Когда Маркс писал о возвращении «человека к самому себе как человеку общественному, то есть человечному» и, развивая мысль о коммунизме, формулировал четко: «Такой коммунизм, как завершенный натурализм, = гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму», то он и имел в виду решительное упразднение всех форм и аспектов отчуждения, торжество гармонических отношений между человеком и природой, человеком и человеком.
И сам же Маркс в одном из ответов на вопросы хорошо известной анкеты «Исповедь» с максимальным лаконизмом назвал основное условие осуществления этого: БОРЬБА.
Борьба, а не чудо. Хотя и хочется порой, хочется остро именно чуда, — может быть, «повинна» эпоха, безмерно расширившая возможности человека, давшая ему новое чувство собственного могущества.
Или, если мыслить шире, повинна сама человеческая душа: нетерпеливая, взбалмошная непоседа.
И вот я позволю себе дать волю воображению и закончить это повествование описанием чуда. Даже чуда из чудес. Большую роль в нем сыграют сократовские крылья.
…Мы поднимемся над земным ненастьем, над большими облаками, и в воздухе, холодном и синем, наши крылья будут расти. А потом мы услышим музыку, и ломкая синева окружит нас игрой невесомых разноцветных осколков. Они, перестраиваясь, как в детском калейдоскопе, покажут нам бесконечное разнообразие форм универсума, космической реальности. Мы узнаем в них и земные, любимые образы, может быть, даже нам покажется, что мы не летим, а едем в горах, окруженные выветренными за тысячелетия — но почему разноцветными? — камнями. Кентавры, замки, олени, лайнеры… И мы подумаем о молодости Земли и о тех новых образах, которые изваяют на ней будущие тысячелетия, а сейчас их, как возможности, показывает нам космический калейдоскоп. А может быть, там, под облаками, они уже реальность? Ведь мы летим давно.
И вот, утишая полет, взрыхлив сугроб облака, мы видим Землю, мы ее видим, как горнолыжник на опасном вираже видит родное селение — комок милых сердцу очертаний, детский рисунок, измятый чьей-то рукой и подхваченный ветром.
А когда, умерив волнение, мы сумеем рассмотреть что-то, то узнаем поляну, освещенную солнцем, в больших — от деревьев — темных пятнах.
По поляне идет человек…
Художник? Охотник? Путешественник?
Он идет по поляне, и одно из больших пятен, оживая, обретая объем и игру мускулов, тихо перемещается ему навстречу.
И, опускаясь ниже, мы в этом живом пятне узнаем… бизона, мощного, дикого, первозданно великолепного, но не раненого, хотя и сохранившего тот излом шеи, с которым запечатлен он в Альтамирской пещере. Да, это он, он ступает навстречу человеку, чуть нетвердо и упрямо, как ступает исцеленная жизнь.
И, подойдя, опускается у его ног — лишь тогда может уткнуться в бережно подставленные человечьи ладони. Будто бы морем мощных труб отзывается мир: это 6 тысяч слонов радуются воссоединению человека и космоса.
…Вот что помогли нам увидеть сократовские крылья. Поблагодарим же за них античного мудреца. И тысячи людей поблагодарим — бесспорно великих и безвестных, которые искали истину, ради нее умирали, верили в добро, были мужественны, разумны, боролись и не жалели себя.
Если говорить о реальном, а не воображаемом чуде, то чудо это — вечный человек, которого не убили ни чаша цикуты, ни костер инквизитора, ни расстрел у стены Пер-Лашез, ни царская каторга, ни печь Освенцима. И не убьет супертермоядерная бомба!
Как написал мне один милый пятнадцатилетний мальчик: «Я сегодня ночью открыл великую истину. Никто не умер. И никто не умрет. Никогда».
Созвездия. Портреты
Я шел ночью между тяжелых, черных сосен и легких до бестелесности, сияющих белизной берез, и безлунное, полнозвездное небо, тоже черное, тяжелое и тоже сияющее, шло со мной. Деревья стояли, а небо над моей головой перемещалось, созвездия текли по-над лесом.
Это медлительное полуночное небо, эта торжественная молчаливая толпа созвездий напомнили мне давнишнее мое желание — собрать воедино родственных по сути людей различных эпох, чтобы они, несмотря на разделяющие их века, насладились общением и пониманием. Я увидел мои созвездия и от радости даже остановился. Небо тоже остановилось.
А когда я пошел дальше, пошли и мои герои…
Созвездие первое. Чудаки
Палисси
Куда уходят века?
Куда ушел XVI — с башнями астрологов и парусными каравеллами, с публичными казнями и рыцарскими турнирами, с королевскими шутами и пытками инквизиторов, хитроумными интригами и неспокойными дорогами, религиозными войнами и безмятежными философами… Век последних алхимиков и первых типографских изданий, век Екатерины Медичи и Питера Брейгеля, Варфоломеевской ночи и великих морских путешествий. Можно ли вообразить фигуры, более несовместимые, чем Монтень и Кальвин? Ясный и доброжелательный мыслитель, сосредоточенный больше на себе, чей на пороках мира, и фанатик, посылающий — дабы мир очистился от пороков! — на костер инакомыслящих. А были они, Кальвин и Монтень, соотечественниками и современниками. Однако не ожидают ли нас подобные парадоксы в любом из столетий человеческой истории? В XV были соотечественниками и современниками Боттичелли и Цезарь Борджиа. Но даже и при сознании, что не было несложных веков, XVI кажется особенным: углубляясь в него, точно входишь в сумрачное подземелье, осторожно нашариваешь ногой камень, чтобы не низвергнуться в замаскированный колодец, жадно ловишь неизвестно откуда падающие лучи, опять оказываешься в темноте и идешь на ощупь, надеясь увидеть мир в потоках солнца…
Об одном из лучей, падающих в это подземелье, я хочу рассказать. Зовут луч Бернард Палисси.
Теперь вообразим, что века никуда не уходят, а, подобно замкам, стоят, разрушаясь от старости, — с башнями, залами, потайными переходами и, разумеется, с подземельями. Если мы, как в авантюрных романах, поднимемся вверх по веревочной лестнице, вьющейся по каменной стене, и заглянем в окно одной из башен, то увидим лежащего на соломе в углу старика и перед ним молодого, с торжественной тяжеловатой нарядностью одетого человека. Окно башни не застеклено, это было бы тогда неуместной роскошью, ветер, залетая, шевелит бороду старика и солому.
— Мне жаль вас, — говорит молодой человек. — Если вы не помиритесь с католической церковью, я не ручаюсь за вашу жизнь.
— А мне вас жаль, ваше величество, — отвечает лежащий на соломе старик. — Это, наверно, обидно быть королем — и не иметь сил поручиться за жизнь собственного подданного.
Король — это был Генрих III — уходит. (Через несколько месяцев он будет убит.) Палисси остается в башне — умирать в одиночестве на соломе. И мы не можем ему помочь. На окне решетка. Это башня-тюрьма. Но если бы даже решетки и не было, темница XVI века никогда и ни за что не отдаст узника в XX. Ведь это было бы вопиющим нарушением законов веков и темниц.
Ничего не поделаешь, оставим Палисси в башне. Но перед тем, как сойти по узкой веревочной лестнице на землю, посмотрим с головокружительной высоты вокруг. Мы увидим на дорогах рыцарей и нищих, монахов и ремесленников, пеших и конных — ведь это дороги XVI века, когда охота к перемене мест была у людей, особенно молодых, велика. Студенты, подмастерья, юные художники ходили-шастали по Европе в надежде что-то увидеть, открыть, понять, заводили темпераментные дискуссии, а то и потасовки с монахами и, пешие, избегали конных — с оружием. Дороги были неспокойными, под стать веку и его людям. (Как это ни странно, но в нашу бурную эпоху с самолетами, автомобилями, поездами живут более оседло. Может быть, потому что утрачено первоначальное любопытство к миру и путешествие стало развлечением, а не открытием и исследованием?) Повиснув на веревочной лестнице, постараемся отыскать на одной из беспокойных дорог одинокую фигуру в бедной одежде ремесленника. Вот!.. Человек идет медленно, тщательно осматривая дорогу и окрестные места, замечает то ли пещеру, то ли каменоломню, заходит в нее… Это Палисси — да! — он, молодой в самом начале долгого-долгого пути. Его жизнь охватит почти полностью XVI век; на дороге ему — шестнадцать, в башне — около восьмидесяти. Ровно десять лет отделяют его и от пятнадцатого и от семнадцатого столетий: он родился в 1510-м, умер в 1590 году. Он доказал, что и в самое сумрачное столетие с казнями, религиозными войнами, интригами, атмосферой, отравляющей чувства и мысли, человек остается человеком, мастер остается мастером.
Вот он, шестнадцатилетний, увидел рудник, опустился в шахту. На пути его будет немало пещер, каменоломен, рудников, возбуждающих и утоляющих любознательность, и нам не устоять на зыбкой лесенке, пока он высматривает, исследует, идет дальше, — ведь на это ушел долгий ряд десятилетий, — поэтому вернемся в наш XX век, достанем с полки старую добрую книгу Тиссардье «Мученики науки» и откроем ту ее часть, где изображены на рисунке худой, с гордо поднятой головой старик — он полулежит в углу темницы — и молодой король Генрих III. Темница эта — Бастилия, в которой и умер не помирившийся с миром мастер за двести лет до того дальнего дня, когда она была разрушена революцией…
Мы оставили молодого Палисси на одной из беспокойных дорог XVI века. Позднее в воспоминаниях (отрывки их дошли до наших дней и составляют лучшие строки в повествовании Тиссардье) он сам расскажет о том, как переходил с места на место, занимаясь одновременно ремеслом стекольщика, горшечника и землемера. Он побывал, работая, в Испании, Фландрии, Нидерландах, на берегах Рейна… Он видел мир не с высоты седла и не в безделье, составляющем иногда очарование путешествия, и это формировало особое, углубленно-сосредоточенное жизневосприятие. Сама дорога и само постижение новизны были высоким ремеслом. Он не наблюдал мироздание, а в нем жил.
Когда он поднимал с земли камень, чтобы не спеша его рассмотреть, или ощупывал в темноте стену пещеры, его пальцы умудрялись вобрать в себя уйму интересного и поучительного, именно потому что умели и любили работать. Он шел, и, по-видимому, бесконечность открывалась ему, как и его современнику Питеру Брейгелю, и в великом, и в малом. Величавое дерево… суровая кладка тысячелетней стены… тонкое изделие из серебра… красивые пейзажи… вызывали у него острое, почти завистливое любопытство, на дне которого жило кощунственное желание создать нечто будто бы и не созданное, а рожденное.
В этом состоянии духа он и заночевал однажды в доме немецкого ремесленника и утром за завтраком увидел фаянсовую чашку: она, казалось, пела в луче солнца. Чашку эту — дар итальянского мастера — ставили на стол, когда в доме оказывался гость. Эмаль, покрывавшая ее, была настолько нежна, что пальцы боялись до нее дотронуться.
Наконец Палисси решился, с величайшей почтительностью поднял чашку и начал почти молитвенно рассматривать. Неужели это дело человеческих рук?! Разве можно создать невесомую ослепительную бабочку или нежную набухающую весеннюю почку! А она, эта чашка?! Такое же чудо. Недаром мастера по фаянсу, рассказывал кто-то, строго оберегают тайну собственного ремесла. Ремесла? Но тогда и он, ремесленник Палисси, может создать это?! Нет, несбыточно… В тот день он твердо решил, чего бы это ему ни стоило, несмотря ни на что, открыть тайну фаянса.
Через ряд столетий рожденная фантазией Андерсена Бузинная матушка докажет одному хорошему, но не совсем понятливому мальчику, что «волшебные истории вырастают из действительности».
Думается, что сильнейшим аргументом в пользу этого положения может быть история Бернарда Палисси, человека, который однажды кончиками пальцев коснулся фаянсовой чашки и не успокоился, пока в совершенном одиночестве не открыл сам секрета фаянса и не стал мастером, чьи изделия не имели себе равных (сегодня они украшают Лувр и Эрмитаж). Это тем более удивительно, что, будучи хорошим ремесленником, Палисси при разнообразии его умений тут чувствовал себя совершенно беспомощным. Он относился к фаянсовой чашке как к чуду не только потому, что была она несравненно хороша, ему непонятно было в самом деле, ремесленно, как можно ее создать.
Теперь ему нужны были не дороги, а дом, мастерская. Он вернулся во Францию, поселился в маленьком городе Сенте, женился; у него родились дети. Но Сент видел в нем не честного ремесленника, не почтенного семьянина, а опасного чудака, может, даже сумасшедшего, которого надо держать в госпитале. Палисси, как он пишет потом в воспоминаниях, шел к секрету фаянса «ощупью, как человек, блуждающий в потемках». Люди, идущие к таинственной цели ощупью, будто в потемках, не могут не вызывать опасливого удивления у тех, кто твердо ступает по хорошо утрамбованному пути и уверенно отличает день от ночи. Чулочники, башмачники, нотариусы, выполняющие ежедневно одну и ту же, несомненно нужную городу работу, наблюдали за странными действиями Палисси с возрастающим непониманием. И честно говоря, у них были для этого веские основания: человек работает дни и ночи, ничего не поставляя на рынок, а лишь расходуя те небольшие деньги, с которыми он вернулся из многолетних путешествий!.. Маленьким бюргерам, будущим большим буржуа, это должно было казаться диким. Судя по тому, что он построил печь, можно было решить: в городе появился новый горшечник. Но где, черт возьми, его горшки! И что это за печь — на улице, без навеса, разваливается от непогоды! Нет, поработай как люди, разбогатей и тогда уже сооружай, что тебе надо…
Что ему надо? На этот вопрос не мог ответить никто в Сенте.
Поведение же Палисси было и в самом деле удивляющим. Однажды он не отходил от печи шесть суток подряд. Ему казалось, что на этот раз непременно будет удача. Но перед самым окончанием опыта иссякло топливо. Тогда Палисси побежал к дому, быстро вернулся со стульями в руках, потом пошли в дело столы, доски пола. Кто-то увидел, как Палисси подкидывает в огонь мебель, и Сент заговорил о том, что горшечник сошел с ума. Добропорядочные лавочники не могли больше отпускать в долг человеку, который ради этой несчастной печи готов разломать собственный дом. Для возмещения уже понесенных убытков они потребовали, чтобы арестовали то немногое, что осталось от мебели и от дома Палисси. Жестоко осмеянный городом, опасный чудак очутился с женой и детьми на улице. (Один из чудесных фаянсов Палисси украшает сегодня зал в Эрмитаже. Через этот зал я часто иду, возвращаясь от Рембрандта, великого чудака XVII века, тоже однажды выброшенного на улицу с женой и детьми. Посмертная судьба чудаков завидна: их ожидает понимание миллионов людей, удивляющихся тому, что некогда можно было не понять это великое желание остаться самим собой.)
Чтобы добыть немного денег, Палисси начал опять работать землемером. Он был искусен в разных ремеслах, ему не удавалось лишь одно — открыть секрет фаянса. Может быть, та чашка действительно вылупилась из солнечного луча? Нет, она вышла из чьих-то усердных талантливых рук; он зажег умудренную неудавшимися опытами полуразрушенную печь. Обитатели Сента, должно быть, решили, видя его упорство, что он ищет тайну философского камня.
В наши дни, через четыреста лет, раскрыв том Энциклопедии, можно узнать, как вырабатывается фаянс. Но чтобы это стало азбучной истиной, мастера минувших веков должны были пережить то, что описал потом в воспоминаниях Палисси: «Только мяуканье кошек и вой собак услаждали мой слух по ночам, иногда порывы ветра и бури были до того сильны, что я бросал все, несмотря на потерю труда… Я возвращался поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону, испачканный, как человек, которого вываляли во всех лужах города».
Чулочники, башмачники, нотариусы Сента насмешливо наблюдали за безумием Палисси. Они давно махнули на него рукой: в конце концов почему бы и не быть в почтенном городе одному сумасшедшему? Пятнадцать лет «сумасшедший горшечник» не отходил от печи.
А сейчас мне хочется оторваться от книги Тиссардье «Мученики науки» и опять быстро подняться по веревочной лестнице к окну башни, в которой полулежит в углу на соломе умирающий восьмидесятилетний старик. В личности и судьбе этого старика есть одна волнующая меня загадка, имеющая отношение не к секрету фаянса, а к тайне человека. Кажется совершенно естественным, что после самоотверженных трудов вышла из печи нужная масса, получился фаянс, Палисси стал делать отличную посуду — он называл ее «сельской», должно быть, потому, что на ней были изображены листья, озера, рыбы… Но в том-то и дело, что поражает до сих пор художественное совершенство изображений. Когда же в Палисси успел родиться художник? Ведь, судя по воспоминаниям, он никогда не рисовал, да и сил для этого не оставалось, если возвращался «поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону». В этом одержимом человеке ничто не обещало художника. Меня не особенно удивляет то, что он стал потом видным ученым, естествоиспытателем, и то, что он поссорился с католической церковью. Возможность подобного будущего, пожалуй, можно ощутить в остром любопытстве к миру, утоляя которое он и путешествовал по Европе. Молодой ремесленник, заходивший в юности в пещеры, каменоломни, рудники, поднимавший с земли разные диковины, создаст через десятилетия в Париже первый в Европе естественнонаучный кабинет и выскажет замечательную мысль, что окаменелости были в баснословные века животными и растениями… Но художника-то, художника, что в нем обещало? Может быть, та минута, когда замер в восхищении, увидев в луче солнца фаянсовую чашку? Разумеется, тайну художественного дара Палисси (вот именно дара — даром достался!..) можно объяснить особой атмосферой эпохи, в которой жило, постепенно утихая, могучее эхо Возрождения, породившего тип «универсального человека»… Но ведь «универсальный человек», высшим воплощением которого, бесспорно, был Леонардо да Винчи, рисунку и лепке с детства учился! И были перед ним картины и статуи больших художников тоже с детства. А Палисси?..
Не исключено, что сам он посмеялся бы над нашим удивлением, если бы было возможно общение с ним, посмеялся бы, даже обессиленный, на соломе, в темнице, и мы бы, повиснув у окна на веревочной лестнице услышали:
— Разве я был художником? Я оставался верен натуре. Ящерицы, рыбы, листья, ракушки на моих фаянсах ничем не отличаются от подлинных, тех, что существуют в самой жизни. Это не фантазия, как у настоящего художника, а действительность. Ваше удивление смешно…
Палисси, конечно, имел бы основание посмеяться над нашей наивностью: он был верен натуре самой технологией ремесла — наклеивал на оловянное блюдо листья, ракушки, располагал между ними различных рыб, ящериц, отпечатывал это на гипсе… Но нам, через четыреста лет, нет дела до его технологии — мы стоим перед его фаянсами, как перед бесценными подлинностями мира, именно потому, что рыбы и листья и ящерицы на них больше чем живые. В них дышит сердце самого Палисси, поэтому они и долговечны.
Может быть, в любом из нас живет художник и, открывая какой-либо секрет мира, мы его освобождаем? Ибо рассекречивая мир, мы рассекречиваем и самих себя…
Посмотрим же в последний раз на восьмидесятилетнего старика в углу темницы. У него на редкость содержательное лицо, лицо-судьба, одно из великих рембрандтовских лиц.
Ну вот. Века не сохраняются на земле подобно замкам… Что же осталось от XVI с его кострами, башнями астрологов, хитроумными интригами, неспокойными дорогами, рыцарскими турнирами, парусными каравеллами? Куда уходят века?
Остались мысли Монтеня, картины Брейгеля, фаянс Бернарда Палисси.
И осталось мужество Мигеля Сервета, с которым он, не изменив убеждениям, пошел в Женеве на костер. Это же мужество жило и в восьмидесятилетием человеке, ответившем в Бастилии королю Франции:
— Мне вас жаль…
Марачев
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольней, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу я вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…
— Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
— Да, — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.
— Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…
Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными, ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.
— Варварство, варварство… — повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.
Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.
— Видите, иногда без человека красивее, — сказал мой спутник. — Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, — мы опять обернулись, — не нужно будет ворочать руками тонны металла. — Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: — До чего же это чудесно устроено — человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, — говорил он, любуясь рабочим. — Рисуя, я нашел ее — идею механического плеча…
— Постойте! Автомат этот ваш?..
— Да…
— И все началось с рисунка?
— Рисунок помогает. Часто… — ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. — Пойдем. Шумно…
— Земляные формы я задумал заменить керамическими, — кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, — дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление — смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит — силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…
Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:
— С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..
После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.
— Хотите, расскажу о моем старом товарище? — сказал Дмитрий Васильевич. — Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону — не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены — чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу построил чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Построил и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне! И все его теперь занимало: водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер — человек родился. — Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: — Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей — любимое дело.
Утром по дороге на завод я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И, может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.
— А у вас что самое любимое на этом лугу? — спросил я.
Ответ его меня удивил:
— Музыка. Рояль.
Я посмотрел на его руки — руки молотобойца.
— Сами играете?
— На гитаре.
— Наверное, рано начали работать?
— Мальчишкой, с двенадцати лет. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…
Мы вышли на тихую улицу. Темнело — желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.
— Мальчишкой, с двенадцати, — повторил Дмитрий Васильевич. — И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил — несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего — наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать — сами работают. И тогда я, — Дмитрий Васильевич рассмеялся, — натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная мастерская. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп — что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво… Завтра, — развивал мысль Дмитрий Васильевич, — автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который — видели? — снимает опоки с конвейера. Думаю, заскучает. А душа его — клад. Расколдовать его надо!..
Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:
— Покажите мне ваши рисунки.
В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В первой комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. Во второй — на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика»… «Литейное дело»… «Гидравлика»… «Керамика»… «Авиация»… И в тетрадь заглянул, не удержался — увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы — графит, корунд, кварцевая пудра…
— Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… — Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.
Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве… Заглохший, зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом ярко-оранжевом небе. А вот рисунок карандашом: ночь, костер, легкие, озаренные фигуры юношей и девушек, лица, смеющиеся и печальные.
— Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.
— Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе — пожалуйста, берите…
Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.
— Наброски, не больше…
Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.
— Я рисовал это в больнице, — пояснил он. — Товарищи по палате.
Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, — лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…
— Врачей пишу часто, — сказал Дмитрий Васильевич. — Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор — обо мне. Мужской голос доктора твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, — никогда». А женский — тихо плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался — убежал, хоть и ноги передвигал едва, и стал работать, думать, писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили — буду писать… — Он лукаво сощурился. — Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу — то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в пресс-формах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое дорогое — литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..
Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.
— Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?
— Это мое любимое, — ответил он. — Наизусть помню. Не все стихи, конечно…
— Почитайте!..
Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике на окраине подмосковного города монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.
— Нельзя, — возразил он строго. — Это надо читать торжественно, под рояль.
— Почитайте сейчас!.. — повторил я. — Пожалуйста.
Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.
Божественное пламя я похитил,
Сокрыв в стволе пустого тростника.
И людям стал наставником огонь
Во всех искусствах, помощью великой…
Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.
— Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…
Он читал, перебирая струны гитары:
Конечно, я такой не чаял муки:
Не думал я, что буду иссыхать
На высоте пустынного утеса.
Но вы не плачьте о моих скорбях,
А на землю сойдите, чтобы услышать,
Что ждет меня в грядущем…
— Да! — он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. — Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… — Помолчал и улыбнулся. — Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.
Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение ее. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.
Дрепало
Даже южные склоны хребтов были покрыты снегом, на сахарной, слепящей белизне парк чернел землей и зеленел травой с необыкновенной отчетливостью. Тонкие нераспустившиеся деревья, освещенные снегом со всех сторон, вырисовывались так, будто их каждое утро обводили мягким серым грифелем: явственно и в то же время чуть размыто. Да и в самом парке, хотя уже начался май, снег сошел совсем недавно, дорожки набухли, дышали, и по ним еще почти никто не ходил.
Этот оттаивавший томительно парк еще больше, чем острый воздух и плотный снег, напоминал о том, что мы в горах, высоко — две тысячи сто над уровнем моря. И только вечерами, при незажженных фонарях, когда яркое и шевелящееся, как в планетарии, южное небо опускалось все ниже, он, казалось мне, оживал. Его населяли в эти часы олени, и пантеры, и кентавры, и женщины, похожие на Нефертити. Каждый раз можно было увидеть что-то новое, настолько реально живое, что хотелось искать на мокрой, Черной земле отпечатки ног. Ежевечернюю эту игру затевали вулканические валуны, там и сям разбросанные по парку. Как и любой камень в горах, были они умяты ветром и обточены водой до более или менее различимого образа: мифического существа, реального животного, человека.
Чем явственнее оттаивал парк, тем больше нравились мне эти камни — уже не только вечерами, но и по утрам.
На траве, зеленеющей все темнее, под разжимающимися, как крохотные кулачки с синеватыми от напряжения ладонями, почками они покоились устойчиво, даже величаво; серая, неровная тысячелетняя фактура хорошо оттеняла мимолетную красоту высокогорной весны. Я невольно воображал, как зримо хороша и глубинно оправдана эта фактура летом, когда в парке распускаются розы, и даже усматривал все отчетливее особый умысел в точном, как мне казалось, и умном расположении камней.
И вот об этом-то я и заговорил однажды со стариком, которого в последние дни встречал каждое утро на подсыхавших дорожках. Высокий, худощавый и подвижной, с темно-коричневым лицом, накрепко обожженным солнцем, он, чуть откидываясь назад головой и плечами — движение, абсолютно несвойственное старикам, — ощупывал уже совсем живые ветки берез или, осторожно опустившись на корточки, перебирал землю такими же темными, как лицо, руками.
— Хороши камни? — тихо рассмеялся он, выпрямляясь. — Да!.. А вы бы их посмотрели лет пятнадцать назад на болоте.
— На каком болоте? — не понял я. — Вы что же, возили их сюда… с болота?
Отдышавшись после долгого радостного смеха, старик посмотрел мне в лицо уже серьезно, с оттенком иронического удивления.
— Разве это стронешь с топкого места? Мы бы тогда охотно уволокли их отсюда, да… сокрушенно развел руками. — А вышло к лучшему, — опять рассмеялся, — вышло, что без них-то и парка бы не было такого. Да? И если бы сегодня можно было камни убрать, я бы защищал их, как деревья, ну, к слову, как эту… — Он повел меня куда-то вглубь, размашисто шагая. — Эту ель!
Невольно я подумал о том, почему он потащил меня сюда, — ели стояли и там, где мы разговаривали.
— Именно эту? — дотронулся я до дерева, ничем не отличавшегося по виду от остальных. — Особая она?
— Она не особая, — ответил старик неожиданно строго. — Самая обыкновенная, серебристая. Только ехали мы сюда вчетвером: я, старуха моя и два дерева — ель и береза. Деревья вот живы. Это и то, потом покажу.
Я вдруг понял, что он очень стар, что ему за семьдесят, и понял это не по лицу, не по рукам, не по походке, а по голосу, когда он сказал, что деревья, с которых и начался парк, еще живы.
Когда он смеялся, голос у него был совсем молодым — смех как бы возрождал его. Но сейчас ему не смеялось, и я услышал его семьдесят лет.
— Должно быть, тогда и города еще не было, во времена болота? — сказал я.
— У! — рассмеялся он опять. — Города! Вот домишко был этот — видите, двухэтажный, лесничества. В нем и собрали ботаников со всей страны…
— Зачем?
— Зачем?! — удивился он даже горестно моей неосведомленности. И, откинув голову, посмотрел широко вокруг как бы для того, чтобы вернуть утраченное на миг ощущение реальности, удостовериться, что мы стоим посреди распускающегося парка, а не на том болоте. — Ну да… — улыбнулся по-детски непоследовательно, — вы ведь не слыхали про ту звезду…
Молча ждал я разъяснения.
— Стоит ли зажигать звезду, если хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?.. — Он выговорил это замедленно, будто восстанавливая в памяти стихи, забытые давно.
И тут его позвали женщины, распаковывавшие неподалеку ящики с рассадой, и он, поклонившись мне с какой-то старинной грацией, быстро ушел. Я слышал издалека его смех. Ветер доносил чудесный запах рогожи. Он ушел, оставив меня с чувством, которое испытываешь в детстве, когда найдешь, бывало, книгу без начала и конца, оказавшуюся, как назло, безумно интересной на случайно раскрытых страницах.
Быстро теплело, чернели все шире южные склоны гор, и теперь я видел старика каждый день работающим в парке. С несколькими женщинами он рыхлил землю, высаживал рассаду и луковицы, над чем-то колдовал, что-то мастерил. Я пытался, и не раз, возобновить наш разговор, но он, занятый делом, отвечал односложно и не по существу, точно отмахиваясь. «Завтра будут у нас розы, послезавтра опять рассада». Или: «Завтра у нас — пустырь за родником, послезавтра — тут георгины». Он повторял без конца: «Завтра — послезавтра». И я, не успев услышать его подлинного имени, дал ему про себя это: «Старик Завтра-Послезавтра».
Разумеется, потом я узнал, как его зовут в действительности — Кирилл Сергеевич Дрепало, но про себя называл его по-прежнему: Старик Завтра-Послезавтра. И чем больше реальных подробностей его жизни узнавал, тем сильнее любил это вымышленное мной имя, похожее на имя героя волшебной истории.
Старика Завтра-Послезавтра позвали сюда после того, как разъехались ботаники, собиравшиеся в домике лесничества близ обширного, засыпанного огромными вулканическими валунами болота. Раньше многие годы он выращивал лес в высокогорных районах. Вместе с елью, сосной, березой Старик Завтра-Послезавтра поднимался все выше и достиг тысячи шестисот метров над уровнем моря. Поэтому, видимо, на него и возложили уникальную миссию: создать один из лучших парков в республике — а может быть, и в стране — на высоте более двух тысяч метров. От того, быть или не быть этому парку, зависело во многом будущее высокогорного селения Джермук (в переводе на русский — Горячая вода), быть или не быть ему курортом союзного, а может быть, и мирового класса. Химически Джермук почти не отличается от редкостно благоприятных по целебным качествам карлововарских источников. Но одной воды мало: нужен целый город с санаториями, ресторанами, эстрадами, разнообразием улиц, витрин, огней… Строить можно и на большей высоте, а вырастить парк? Парк, который бы «стягивал» к себе весь город…
Попробуйте вообразить аллегорические фигуры Экономики, Эстетики, Этики — именно они в то время и окружали, как рисуется мне сегодня, мрачную топь с тысячелетними валунами, ожидая решения собственной участи. Я первой назвал Экономику, но, несмотря на отчетливо заманчивые экономические перспективы, которые открывало рождение большого, с мировым именем, курорта, видимо, центральной была в этом воображаемом содружестве аллегорическая фигура Этики, олицетворявшая ни с чем не сравнимые ценность и радость исцеления. И вот стояли они у болота, а в реальном домике совещались реальные ботаники.
После этого и появился Старик Завтра-Послезавтра с женой и двумя деревьями: елью и березой. «Стоит ли зажигать звезду, о которой хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?»
Ботаники на совещании высказывались по двум вопросам. Первый был строго конкретным: можно ли на этой высоте, в этой местности, построить обширный парк, состоящий из многих сотен ценных видов деревьев и растений?
Большинство ученых выразили серьезные и обоснованные сомнения: изменчиво-мимолетна «полоса тепла», не успеют распуститься, расцвести растения, без которых парку не обрести красоты и разнообразия.
Второй вопрос был более отвлеченным: стоит ли затрачивать колоссальные усилия (болото, вулканические камни, 2100 метров над уровнем моря и т. д.), чтобы создать нечто живущее явственно два с половиной — три месяца в году, а остальное время остающееся «вещью в себе», требующей от окружающих самого активного внимания по поддержанию запасов жизни? Метафорически этот вопрос формулировался в образе звезды, которая…
Отношение мое к Старику Завтра-Послезавтра и его работе тоже можно было разделить на эти два вопроса: конкретный и отвлеченный. Как и большинство моих современников, избалованных чудесами, лежащими на поверхности, я не особенно восприимчив к чудесам, совершающимся, так сказать, в более глубинных сферах жизни. И не вызывает у меня большого доверия версия, по которой сонм ученых говорит «нет!», а обыкновенный лесовод не говорит — совершает! — «да!». По существу, я отнесся к этой истории, как к легенде, игре фантазии местных фольклористов, воодушевленных колоритной фигурой Старика Завтра-Послезавтра.
Гораздо больше волновал меня второй, отвлеченный вопрос: о звезде. Это, по-моему, один из самых глубоких и «вечных» философских вопросов. Но родился он намного раньше, чем родилась философия. Видимо, он неосознанно мучил и баснословного пращура, пытавшегося выдавить искру из деревяшек, размокавших от пота в его обессиленных ладонях, решавшего тяжко: не стоит ли подождать молнии, которая воспламенит сухие ветки ближнего дерева? Тысячи лет этому сомнению, и остается оно, к счастью, сомнением, потому что каждый раз человек находит в себе силы стать выше его.
Решая: быть парку! — Старик Завтра-Послезавтра ответил на вопрос о смысле жизни, о высших целях человеческого существования.
Да, стоит зажигать звезду, потому что, погаснув, она возгорится снова, опять. Этого великого «опять» не понимает и никогда не поймет голый рационализм, строго, с арифметической точностью соотносящий затраченные усилия с ближайшими результатами.
Шумела водопадами поздняя высокогорная весна, и под этот шум парк оживал все отчетливее. Еще не было красок, кроме тех, ранних: зеленой — травы и хвои, — и черной — земли, но все явственнее вырисовывалась композиция (круги, квадраты, игра изящных линий…), форма опережала цвет, как и должно быть в любом рождении. И чувствовалось, что настает та высшая минута, когда полнота жизни обнаружит себя и в цвете.
Самая напряженная пора посадок была позади, Кирилл Сергеевич стал чуть словоохотливее. Кроме традиционных «завтра-послезавтра», он сообщал мне — разумеется, весьма лаконично, — что сумел доставить с высокогорных пастбищ хорошо унавоженную землю и получил из далекого питомника долгожданные редкие семена неприхотливых к теплу гладиолусов.
Весна шумела, ширилась, на южных склонах хребтов уже сморщились фиалки, и все говорили, что вот-вот зацветут большие маки («яркие, как на картинах Сарьяна»), и все шло хорошо. Старик Завтра-Послезавтра носился по парку, колдовал, смеялся. И в это время, когда никто не ожидал ее, разразилась беда.
Через восточный хребет перевалила низкая туча, небо сплошь потемнело, к вечеру пошел снег, утром мела метель, белая, жестокая, сухая, столбик ртути упал до десяти ниже нуля. В последних числах мая вернулась зима.
Я стоял у окна, за которым было непроглядно бело, и думал о Старике Завтра-Послезавтра. С беспощадной подлинностью ощущал я незащищенность его звезды, которую задувал этот ледяной, бьющий наотмашь ветер. Метель гудела; и если бы я верил в нечистую силу, то решил бы, что все это бесчестные проделки Мефистофеля, который, как известно, окончательно потерял покой с тех пор, как Фауст вздумал осушать болота.
В союзе с нами
против вас стихии,
И ты узнаешь силы
роковые…
Нечего было и помышлять о том, чтобы выйти из дому в легком плаще. И вот однажды, когда я сидел у белого окна, ожидая, пока утихнет метель, мне рассказали историю, будто бы выхваченную из растрепанного, зачитанного до дыр тома Андерсена, — историю о том, как город Джермук каждый год празднует день рождения Старика Завтра-Послезавтра. Я слушал и видел ослика — он как бы вылупился из вьюги, — увешанного охапками цветов; эта большая живая клумба с милой, простодушно-лукавой, кроткой мордой открывала шествие, такое неожиданно живописное, яркое, странное, что я, не отрываясь от него мысленно, несколько минут не замечал метели. За осликом шли дети с розами, георгинами, астрами, гладиолусами, мужчины, женщины, старики… Они направлялись к парку, где в тенистой аллее были накрыты столы, чтобы поднять стаканы вина за Старика Завтра-Послезавтра.
Когда видение это исчезло и окно опять стало бессодержательно белым, я заметил откровенно и невольно бестактно человеку, который рассказывал мне о днях рождения Кирилла Сергеевича, — мэру Джермука Завену Георгиевичу Вартаняну:
— Все это чересчур красиво. Не похоже на явь.
— Не похоже на явь? — повторил он. — А то, что он совершил, похоже на явь?
— Пожалуй, — согласился я, — это больше похоже на чудо.
— Не верится? — понимающе посмотрел он мне в лицо. — И не вам одному. Этому действительно нелегко поверить: обыкновенный старик лесовод оказался умнее ученых. А он не умнее, нет, чудо не в уме — чудо в любви. Умнее они, потому что все измерили и учли: и высоту, и сроки созревания, и направление ветров, и капризы погоды… Но есть вещи, которые трудно измерить и учесть. Вот, я читал, все газеты мира рассказали об англичанине: на седьмом десятке в легком суденышке, один он пошел вокруг света… Это, конечно, достойно большого уважения, потому что показывает и мне и вам, на что способен человек. Но больше величия в том, чтобы тоже на седьмом десятке, оставив родной дом, родной лес, подняться сюда и совершить невозможное. А замечательно это невозможное тем, что состоит, в сущности, из обыкновенных возможностей. Ложиться каждый раз за полночь и подниматься в шесть, писать во все питомники страны, собирая семена и черенки, построить у себя опытную оранжерею и еще раньше — до черенков и оранжереи, — когда вся техника вышла из строя, ворочать камни и усмирять топь собственными руками. То, что кажется невозможным, рождено любовью. К родной земле, к человеку. Парк ярко цветет два с половиной, может быть, три месяца в году. Но и в остальное время он держит наш город. Такая в нем сила. Вот мы и отмечаем день рождения Кирилла Сергеевича как большой день города. Уже три года. С семидесятилетия, когда его поздравила вся Армения, от Совета Министров до маленьких лесничеств…
Дня через два «силы роковые» утихомирились. Но снег еще лежал, медленно оплывая. Теперь парк стал трехцветным: белым, зеленым и чуточку черным.
Старик, наклонившись, погружал руки в оживавшую землю. С болью ожидал я увидеть горестное, отчетливо постаревшее лицо, но он еще издали широко улыбнулся мне, будто успокаивая, утешая.
И я вдруг подумал, что вот бабка его, из молокан, сосланная Екатериной с Херсонщины, шла сюда, в Армению, с семьей пешком три года, а он в наш сверхскоростной, сверхреактивный век поднимался вместе с деревьями на эту высоту семьдесят четыре.
— Высадим тут новую рассаду, — закричал он мне, — а завтра раскутаем розы!..
— А послезавтра? — попытался я улыбнуться.
— Будет и послезавтра, — ответил он мне без улыбки, строго.
Андерсен
Вот уже много месяцев, куда бы я ни шел и что бы ни делал, он рядом, этот немолодой сухощавый человек с мальчишескими живыми руками и быстрой рассеянной походкой. Его лицо нередко называли при жизни некрасивым, потому что видели только острый орлиный нос и рот, большой и тонкогубый. Андерсен много смеялся и часто плакал. Он плакал не от боли или утрат, а от большой красоты или большой человечности. А смеялся — детям. И это сообщило его лицу высшую одухотворенность — чувствуя ее, уже не замечаешь, велик ли нос, тонки ли губы, как не думаешь — если воспользоваться образом поэта Н. Заболоцкого — о строении сосуда, внутри которого мерцает чудный огонь.
Первый раз я раскрыл его книги давно, мальчишкой, второй — недавно, когда подросла дочь. Думаю, что они из тех книг, которые и надо раскрывать много раз: в детстве, потом через ряд лет и опять, опять… потому что глубина их обманчива, кажется, что ты уже достиг дна, а под тобой еще неоткрытые подводные страны.
Андерсен первый в мировой литературе вывел сказку из королевских и рыцарских замков, из живописных хижин дровосеков и поэтически темных и густых лесов и ввел ее в современные ему, обыкновенные города и деревни, заурядные дома и семьи, решительно и отважно сблизив волшебство с повседневностью.
Антон Павлович Чехов говорил о хорошей пьесе: люди сидят, обедают, а в это время разбивается их жизнь или складывается их счастье.
У Андерсена люди сидят, обмениваются мнениями о новостях, напечатанных в вечерней газете, или расставляют для игры ломберные столики, а в это время начинают выступать новые странные волшебные грани действительности. Человек, надев оставленные феями калоши, выходит на улицу и убеждается, что мир несравненно более удивителен и сложен, чем это казалось ему в уютной гостиной.
Немало вечеров читал я дочери книги Андерсена с ощущением, что его истории содержат нечто большее, чем я в них вижу, пока не понял: нет, не в одних историях дело — сама жизнь вокруг меня содержит нечто большее, чем вижу я в ней.
С той минуты Андерсен и стал моим постоянным попутчиком. Он сопровождал меня на работу, садился со мной в самолеты и поезда, был рядом и в редакции и сейчас, в маленьком южном городе, куда я уехал с дочерью отдыхать.
Ощущение близости этого человека наполняло меня волнующим чувством — подробности жизни, даже самые, казалось бы, третьестепенные, становились выпуклыми и удивительными. Я поднимал с земли каштан неправильной формы, похожий с одного бока на уткнувшегося головой в колени мальчика, и думал невольно о том, что мой попутчик написал бы о нем славную историю, показывающую еще раз, что большие странствия к неоткрытым землям и даже мирам можно совершать иногда без помощи ледоколов и космических кораблей. Стоит только нагнуться. Возможно, это была бы история, опасная для жителей маленьких южных городов: осенью, когда опадают каштаны, они опаздывали бы на работу, поднимая без устали с мостовых маленькие смуглые чуда. Ведь рассказывали же современники Андерсена, что после того, как стала широко известна его волшебная история об уличном фонаре, жители улиц, где еще сохранились старые фонари, подолгу стояли перед ними, виденными до этого тысячи раз, и рассматривали как что-то новое, совершенно незнакомое, небывалое.
И это в самом деле редкостная история — «Старый уличный фонарь»! Углубляясь в нее, чувствуешь с особенной остротой, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем обычно мы видим.
Помните эту историю? Когда почтенный фонарь одряхлел и уже не мог хорошо освещать улицу, его забрал к себе сторож, тот самый, который зажигал в нем огонь много лет — в метельные и дождливые вечера, в ясные летние ночи. Он и его жена не захотели расстаться со старым товарищем, уложили фонарь у себя в подвале около очага и любовно ухаживали за ним. Но фонарь страдал — он страдал от сознания, что не может поделиться с людьми бесценным богатством. Когда в последний раз он освещал пустынную улицу, жизнь — ветер, ночь, небо, далекие созвездия — наделила его редкостным даром: показывать тем, кого любишь, то, что помнишь и видишь сам. И вот теперь вечерами, слушая, как старики читали вслух книгу о путешествиях по Африке, фонарь страдал от мысли, что он мог бы одеть эти бедные стены подвала в живые роскошные картины тропических лесов, если бы хозяева догадались зажечь в нем огонь.
Пересказывать волшебную историю трудно и рискованно: чувствуешь, как с каждым словом теряешь крупинки драгоценного вещества, из которого она вылеплена. Поэтому, видимо, лучше, плодотворнее раскрывать не сюжет, а личные впечатления. Меня особенно волнует не то, что жизнь одарила фонарь чудесным талантом — чего не бывает в волшебных историях! — волнует человеческая высокая мука, которую испытывает фонарь оттого, что не может дар этот материализовать: показывать любимым людям разлитое вокруг них великолепие жизни. Часто невидимое, оно ждет в глубине, чтобы его вызвали оттуда.
Андерсен был намного счастливее старого уличного фонаря: он умел не только видеть сам это великолепие жизни, но и показывать его детям и взрослым, делая тайное явным.
Сущность обаяния, которым наделил Андерсен старый уличный фонарь, если попытаться выразить ее одним словом, в том, что он, фонарь, добр.
Истоки человеческой доброты глубоки — это понимаешь и над страницами Андерсена. Погружаясь с головой в его волшебный мир, думаешь в первую очередь не о чуде доброты, а о чуде жизни. И это, наверное, плодотворнее.
Не нужно бояться детски наивных вещей, в них часто бывает скрыта большая мудрость. Помните — у Андерсена — унылые колбасные палочки, с которыми мыши отправились странствовать, чтобы научиться варить из них суп? Одна из мышей очутилась в царстве эльфов. Маленькие веселые существа украсили палочку венками и лентами, они водили вокруг нее хоровод, пели и танцевали. Потом, раздев колбасную палочку, вернули ее, и она, оставаясь с виду такой же унылой, голой, обладала теперь редкостным даром: по желанию владелицы-мыши на ней расцветали фиалки, и слышалась при этом тихая нежная музыка.
Колбасная эта палочка, я думаю, была для самого Андерсена символом жизни. Она, жизнь, может быть с виду однообразной, серой и все же нести в себе редкостные дары, которые из тайных станут явными, если мы будем их достойны.
Андерсен понимал жизнь как непрекращающееся чудо. И это рождало определенную этику. Потому что не только у великих мыслителей, но и у людей «обыкновенных» этика зависит от понимания мира, отношения к нему.
Но перед тем как писать об этике, я хочу еще говорить о том, как Андерсен понимал мир. И говорить, не боясь показаться сентиментальным. Из-за того, что мы этого боимся, жизнь часто становится беднее и глуше.
У Андерсена цветы показывают в танцах тончайшие оттенки человеческих переживаний, ветер, камни и колокола рассказывают людям удивительные истории о старых временах, ель ждет, надеется, испытывает радость и горе. А птицы! Особенно аисты…
Его мир — горы, реки, земля — духовен. (Как духовен он и у наших русских: у Пушкина, Тютчева, Блока…) Эту духовность вносит в мир человек. Но что такое духовность человека? Разве она сама не чудесное отражение окружающего нас полнозвучного, полновесного и полнокровного материального мира! И обещание новых, еще более чудесных открытий в нем.
Развитие жизни на нашей планете можно для наглядности вообразить в виде камня, папоротника, оленя, человека… Миллионы лет были нужны для того, чтобы жизнь поднялась еще на одну ступень. В историях Андерсена этот исполинский труд заменен ярким и радостным волшебством: их действующие лица — камни, деревья, животные — легко разбивают «потолок» над головой, поднимаясь к новым, более высоким и сложным формам бытия.
И это вызывает естественное желание у меня, читателя, тоже разбить «потолок» над головой, заменить ярким и радостным волшебством тысячелетний труд солнца, делающий жизнь на земле все сложнее и совершеннее.
Желание это выражается в первую очередь в потребности полнее чувствовать и больше видеть, потому что чем совершеннее, сложнее живое существо, тем шире размах его чувств, разнообразнее, подробнее и тоньше восприятие мира.
По мнению современных ученых, вероятность существования у более сложных существ на иных обитаемых планетах ощущений и органов чувств, неизвестных человеку, высока. Не исключено, говорят они, что многие свойства «объективной реальности» нам сейчас недоступны, потому что оснащение человека органами чувств ограниченно.
Во все века воспринимался как легенда рассказ о том, что Пифагор слышал «гармонию космоса»; его формула — «музыка небесных сфер» — казалась красивой метафорой. Но вот сегодняшние физики с исключающей вымыслы научной точностью установили, что наша планета действительно погружена в океан космической музыки, — сверхчувствительная аппаратура расшифровывает ее в виде волн. Если бы слух наш был совершеннее, мы бы слышали тихую музыку космоса.
Чудо жизни. Человек будет ощущать его все разнообразнее, все полнее. Через сто лет. Через тысячу. Миллион…
Андерсен уже сейчас старается овладеть этой новой полнотой, этим новым разнообразием. Оторвавшись от его книг, видишь и чувствуешь в «объективной реальности» то, что раньше не чувствовал, не замечал.
Его волшебные истории говорят нам не только о том, что действительность содержит в себе несравненно больше, чем мы сегодня в ней видим и слышим. Они внушают уверенность, что со временем выкристаллизуются новые удивительные достоверности. Человек однажды выйдет из дому и по дороге на работу услышит странную и нежную музыку «небесных сфер»…
Этот детски впечатлительный и действительно восторженный писатель, казавшийся сто лет назад наивным и сентиментальным, ожидает нас, избалованных чудесами детей середины XX века, на «ничейной земле», отделяющей наше удивительное настоящее от еще более фантастического будущего. На этой земле чувствуют себя уверенно люди точного мышления, владеющие не только воображением, но и математическим аппаратом исследования, умеющие все время находиться на уровне непрерывно развивающихся естественных наук. И вот рядом с ними стоит, близоруко щурясь, «старомодный» Андерсен.
Первый раз я увидел его в обществе современных ученых, слушая крупного астрофизика. В Московском университете астрофизик рассказывал большой аудитории о возможных формах жизни на иных планетах. Это было суховатое, но хорошо аргументированное, увлекательное повествование ученого, умеющего точно мыслить. Астрофизик полагал, что жизнь на планетах X, Y, Z и т. д. имеет много общего с жизнью на планете Земля. Она должна быть такой, потому что везде во Вселенной, которую мы изучаем, наблюдается один и тот же химический состав, господствуют одни и те же законы. Если бы сейчас из аудитории университета мы чудом попали на планету, идентичную нашей по температуре, возрасту, строению, то, вероятно, не нашли бы в ее биологическом развитии чего-либо странного, недоступного нашему пониманию. Мы были бы удивлены не больше, чем если бы очутились в каменноугольном периоде нашей родной планеты, когда на суше и на море господствовали огромные ящеры.
— Но… — тут ученый улыбнулся, — оказавшись посреди этой жизни, столь похожей на нашу земную, мы все равно испытали бы величайшее психологическое и нравственное потрясение.
В эту минуту я и увидел Андерсена: астрофизик, к моему удивлению, начал излагать одну из лучших его историй — «Русалочку». Он рассказывал, разумеется, не о любви очаровательной дочери моря к сыну земли, нет, его занимали иные «аспекты», и он перед нами их раскрыл.
В волшебной истории Андерсена жизнь на морском дне была похожа на земную: русалки обитали во дворце, окруженном садами, деревья в которых отличались от земных деревьев только тем, что их ветви и листья при малейшем движении воды шевелились как живые. Во дворце и в саду было немало и настоящих земных вещей: обломков кораблекрушений. Упавшая с погибшего судна статуя мальчика из белого мрамора стояла в окружении цветов, красных, похожих на далекое солнце. Старшие русалки часто рассказывали молодым, которые еще не в силах были одолеть глубины моря, о жизни наверху, о людях. И молодые мечтали о времени, когда сами смогут увидеть верхний мир…
— В этом смысле они, — заметил насмешливо астрофизик, — мало чем отличались от нас с вами, с той лишь разницей, что мраморного мальчика нам заменяют упавшие тоже сверху бесформенные метеориты.
Но вот юным русалкам исполнилось пятнадцать лет — им разрешили всплыть на поверхность моря. Они видят мир, похожий на подводный: дикие лебеди напоминают больших чудесных рыб, а ледяные горы зимой — огромные жемчужины («Чувствуется, что господствуют одни и те же законы!»), и в то же время мир этот потрясает воображение русалок. Он воспринимается ими, особенно поначалу, с резкостью новизны как небывалый. В городах играет музыка, горят огни, поют колокола… В маленькой бухте плещутся, смеются дети…
— Но… — развел руками астрофизик, — получив разрешение плавать повсюду, они быстро перестали удивляться и уже через несколько недель говорили, что на поверхности моря хорошо, а дома, под водой, лучше. Весьма вероятно, — закончил он этот неожиданный экскурс в волшебную историю Андерсена, — что нас с вами в будущем ожидает та же последовательность эмоциональных состояний. — И вернулся к возможным формам жизни на планетах X, Y, Z и т. д., став опять солидно мыслящим, суховато-точным. Но чувствовалось, что ему тесно только в кругу этих планет X, Y, Z, жизнь на которых напоминает нашу земную. Он начал говорить о том, что в бесчисленных галактиках возможны иные солнца, чем наше, желтое, более голубые или более красные, — их спектр излучает волны, которые, вероятно, порождают и иные формы жизни.
Что это за жизнь? Мы были бы, несомненно, потрясены, если бы увидели вполне развившееся дерево, которое время от времени вынимало бы корни из земли и перебиралось в места с более плодородной почвой, или если бы, наоборот, животное пускало корни и начинало питаться путем фотосинтеза. Возможно ли подобное фантастическое царство высокоорганизованных существ: не растений и не животных?
Я едва не рассмеялся. Это было бы, разумеется, бестактно в университетской солидной аудитории, но в памяти моей ожил и зашумел Старый Дуб Андерсена. Чудесный Старый Дуб, видевший сны. Андерсен подробно о нем рассказал в одной из волшебных историй. Однажды во сне этот дуб видел, что вынул из земли корни и…
Да, он ощутил с восторгом возможность иной, фантастической формы жизни. И вот я узнаю от астрофизика, что эта форма, вероятно, не фантастика, а реальность для далеких и странных миров, согреваемых голубыми или красными солнцами.
Но ведь чтобы вероятность эта стала ясной, понадобилось сто лет, отчетливо изменивших образ мышления людей, их видение мира, понимание фантастического и реального, сто лет, емкость которых даже нам кажется неправдоподобной: Эйнштейн и Циолковский, квантовая механика и бионика, атом и космос.
Я едва не рассмеялся от радости за Андерсена, удержался из уважения к университетской тишине. Но мне тотчас же почудилось, что он, Андерсен, сам смеется, — вырос за спиной астрофизика: высокий, мальчишески нескладный, большелобый, ухватился руками за кафедру и тихо смеется, опустив тяжелую старую голову. Он смеется над тем, что в «железном» XIX веке называли разумным отношением к жизни, а в «атомном» XX именуют иногда реалистическим мышлением. Бог ведает, как назовет себя в XXI это уходящее в глубь тысячелетий желание оградить сердце и ум от неисчерпаемой, вечно таинственной сложности бытия, требующей от человека постоянно высокого напряжения духа.
Желание это существовало в родной его Дании и в баснословное время вероломного короля Клавдия, когда однажды в Эльсиноре Гамлет был вынужден поставить на место смелого и честного, но чересчур разумного и «реалистически мыслящего» Горацио.
«И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио».
Если бы Андерсен не боялся в жизни высоких, торжественных слов, он мог бы повторить крылатую формулу Гамлетова укора, обращаясь ко многим из соотечественников и современников, которые в лучшем случае слышали в его волшебных историях только голос детски чистого и детски непосредственного сердца.
И вот в большом университетском зале я вдруг подумал с радостью, что все же в мире с течением веков все меньше становится Горацио и все больше Гамлетов. Наверное, Андерсен потому и смеялся на кафедре за спиной почтенного астрофизика, что тоже чувствовал: нет, не ограниченная мудрость Горацио определяет умонастроение этой аудитории!
Собственно, я уже начал отвечать на вопрос, который только сейчас собирался поставить: чем объяснить, что к Андерсену, который не был ни ученым, ни философом, охотно обращаются сегодня физики, математики, кибернетики в поисках средств образного раскрытия «безумных идей» нашего столетия? (Я быстро убедился, что астрофизик, изложивший содержание «Русалочки» для подтверждения и иллюстрации ряда серьезных мыслей о возможных формах жизни на иных обитаемых планетах, руководствовался не только личными симпатиями к датскому писателю, но и соображениями более существенными, общими для многих ученых. В трудных и увлекательных книгах создателей кибернетики — молодой перспективной науки середины нашего века — можно найти заново осмысленные образы, выхваченные из «Огнива» или «Стойкого оловянного солдатика».) В чем же тут дело? Где разгадка острой актуальности Андерсена?
На этот вопрос я начал отвечать — раньше, чем его поставил, — когда заговорил о гамлетовском ощущении неисчерпаемой и вечно таинственной сложности бытия. Мироощущение Гамлета характерно в высшей степени и для его земляка — Андерсена. Величайшую из метаморфоз, достойную стать сюжетом волшебной истории, он видел в том, что человек, еще минуту назад воспринимавший мир как что-то будничное, серое, начинает чувствовать его красоту: разнообразие, игру, емкость. До Андерсена были иные волшебные метаморфозы: царевич, околдованный злой силой, оборачивался чудовищем или лягушонок становился очаровательной царевной, сбросившей с себя недобрые чары… Андерсен увидел величайшее волшебство в резком изменении внутреннего состояния человека: от сосредоточенности на чем-то замкнутом — к постижению бескрайнего мира. От Горацио — к Гамлету.
Именно эта метаморфоза и доставляет содержание одной из новелл «Калош счастья». Полицейский писарь, сам того не ведая, по ошибке оказался в оставленных доброй феей калошах, обладающих, как мы помним, замечательной силой: исполнять любое желание того, кто их наденет. И вот этот писарь, личность более чем заурядная, повстречал в парке молодого поэта и, удивленный его жизнерадостностью и беззаботностью, подумал о том, что хорошо бы поближе познакомиться с такими натурами, а может быть, и самому стать поэтом, В тот же миг, сам о том не догадываясь, благодаря чудесной силе калош он начинает видеть жизнь как поэт.
Углубляясь в это новое душевное состояние писаря, Андерсен исследует логику рождения поэтического видения мира. Это бесхитростное по форме, мудрое по существу исследование содержит, мне кажется, исчерпывающий ответ на вопрос, почему не ученый, не философ — создатель любимых детьми волшебных историй уверенно сегодня вошел в солидные труды астрофизиков, биологов, кибернетиков.
Вначале писарь только удивляется: «Какой сегодня чудесный день, сколько в нем красоты, свежести, поэзии!» Он чувствует все острее очарование и разнообразие облаков, деревьев, травы. Это первая ступень нового отношения к миру. Она важна, но если бы ею ограничилось действие калош, их волшебная сила не стоила бы пера Андерсена. За первой ступенью следует вторая, точнее, за первым витком следует второй, третий… потому что писарь не поднимается по лестнице, он ввинчивается в глубь мира.
Но перед вторым этим витком — изумительная, чисто андерсеновская деталь! — память подсказывает ему имена и лица добрых людей, о которых он позабыл в однообразной суете будней. Потом, незаметно для самого писаря, воспоминания о человеческой доброте переходят в подробные разнообразные картины жизни, в деятельную работу воображения. На улице лето, а он, ощущая себя опять маленьким мальчиком у обледенелого окна, видит на канале вмерзшие в лед корабли… Бандит весну, когда матросы весело их смолят и оснащают всем необходимым; день, когда корабли уплывают в заморские страны. И ему хочется тоже уплыть далеко, сердце его переживает «сладостное волнение».
А волшебная сила калош действует! Побуждаемый этой силой, полицейский писарь наклонился, машинально сорвал маргаритку и задумался, залюбовался ею. Маленькая маргаритка «в течение одной минуты сообщила о себе больше, чем можно узнать, выслушав несколько лекций по ботанике». Она рассказывала о могуществе солнца и воздуха, а писарь — нет, теперь не писарь, поэт! — думал о жизни, рождающей в человеке неведомые ему силы и чувства… Мальчуган, игравший неподалеку, стал хлопать палкой по воде — в разные стороны разлетались брызги. И писарь задумался вдруг о миллионах живых, неведомых существ: они взлетают вместе с каплями на исполинскую по отношению к собственным размерам высоту. Это, наверное, то же самое, как если бы он очутился над облаками… Подробности мира повествовали поэту на час о том, что для полицейского писаря было наглухо закрыто. То были витки поэтического освоения действительности.
Узнал бы писарь о жизни больше, если бы, надев калоши счастья, захотел стать не поэтом, а ученым? Мне кажется, это ничего бы не изменило, потому что научное познание действительности начинается именно с ее поэтического освоения, с удивительного чувства, что маленькая наивная маргаритка существует в том же большом и сложном мире, что и галактики-туманности, и рождена по тем же законам, что и таинственная Андромеда, а капля воды по емкости — океан…
Когда четырехлетнему Альберту Эйнштейну показали компас, мальчик был потрясен определенностью поведения стрелки, ее загадочной зависимостью от чего-то неосязаемого и невидимого. Он почувствовал, что «за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое». И, ощущая это, был поэтом. Ученым он стал через много лет. Человек, рассматривая действительность, повторяет сгущенно историю человеческого мышления, сжимая века в минуты… Сначала были первые наскальные росписи, потом первые догадки о строении мира.
В этом, мне кажется, и разгадка того, почему умудренных большими открытиями и небывалыми достижениями науки физиков и кибернетиков «тянет» сегодня к Андерсену. Его волшебные истории — первая попытка поэтического освоения мира новых больших возможностей, неведомых ранее сил, неожиданных метаморфоз, удивительных закономерностей и чудесных загадок — словом, «странного мира», о неизбежности которого ученые и популяризаторы науки в наши дни пишут солидные книги.
Многое из того, о чем писал Андерсен, не было понято его современниками или понималось только как оторванная от жизни игра поэтического воображения. Они хотели, чтобы мир его книг управлялся теми же законами, что и мир реальный, их окружавший. Несоответствия раздражали. А мир Андерсена управлялся по законам завтрашнего реального мира, по тем самым законам, действие которых должно было стать очевидным столетием позже.
И один человек из окружения Андерсена понимал это. Большой датский физик, чьи труды по электромагнетизму уже стали классическими, — Эрстед. Он любил Андерсена и однажды в разговоре с ним как бы невзначай обронил слова, которые показались многим загадкой: «Вас часто упрекают в недостатке познаний, но, может быть, наука обязана будет вам больше, чем кому-либо из поэтов».
Жизнь разрешила эту загадку. Волшебные истории Андерсена оказались не только поэтически высокими, но и мудрыми.
Чудо жизни. Оно бесконечно изменчиво, разнообразно, могущественно. Из переживания чуда жизни и рождается настоящая доброта.
Если хотите, чтобы дети выросли добрыми людьми, научите их понимать жизнь как чудо из чудес, говорит нам старый почтенный уличный фонарь.
Мне хочется еще немного побыть с Андерсеном. Зачем? Может быть, для того, чтобы попытаться — не разрешить — нет! — осмыслить одну загадку. Андерсен казался современникам до крайности старомодным. Датский философ Кьеркегор видел в нем смешной поэтический персонаж, внезапно появившийся из книги стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, смешила, а иногда и раздражала его излишняя, по их мнению, чувствительность: то, что его трогают до слез доброта и красота, что он часто бывает восторженно-весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку… Это и в самом деле, должно быть, выглядело странно и некстати: набирал силу «железный» XIX век.
Железные дороги соединяли города, все гуще дымили на патриархальных реках пароходы, в Париже начинали строить Эйфелеву башню — чудо столетия, появился телеграф, хозяевами жизни делались трезвые, деловые, начисто лишенные сантиментов люди. А по улицам датской столицы шел этот «оживший поэтический персонаж». Несовременность его была совершенно очевидна.
Почему же он, выглядевший в середине «железного» XIX века старомодным и странным, кажется естественным и современным в середине «атомного» XX? И не только как писатель, ощущающий несравненное многообразие бытия, но и как человек, личность. Что нас особенно волнует в нем — современно волнует?
Мне и самому хотелось бы понять это.
Энке
Возвращаясь из летнего путешествия, мы на один день остановились в Таллине и, обежав старый город, уже к вечеру узнали об открытии нового музея в реставрированных развалинах доминиканского монастыря.
Я помнил хорошо эти руины. Их суровая живописность бередила воображение. Серый, тяжкий, изрытый большими оспинами камень, и разрушаясь, держал в тайне дух XIII столетия. Раньше, бывая в Таллине, я не раз о толщу этих стен расшибал лоб в надежде увидеть хоть что-то, но не мог отыскать в камне и тончайшей, с лезвие ножа, расщелинки.
Реставрация этой старейшей в Таллине постройки — «дело живое и творческое», рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная — не строить, а открывать».
И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту тяжкую, сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше: в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и, когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться ими с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.
Первой у окна застыла дочь:
— Посмотри! Как у Андерсена…
И я увидел под нами дворик. В нем росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.
Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон и, как оказалось потом, фантастически — если иметь в виду физическое расстояние — далек. Лишь через час, обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями он показался совершенно андерсеновским.
Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал — какие-то первобытные камни и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, массу различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Юношески худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно, держа что-то рабочее, деловито поблескивающее в руках. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…», — начал было я. Но он, рассмеявшись то ли над моей растерянностью, то ли собственному воспоминанию, остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью:
— Да, да, они, монахи, тут вина держали и съестное, — он показал головой на камни пола, — целый год мы с женой ворочали, пока… — Он обвел ладонью стены и, отступив, пододвинул два табурета: — Садитесь.
Я сел, а дочь, осмелев, подошла к одному из фонарей, по-детски, пальцем, удостоверилась в его реальности, потом жадно, в мгновение ока, осмотрев стеллажи, нашла самый маленький и самый изящный: фонарь-мальчик, фонарь-паж — и уставилась в его лицо завороженно и любовно.
— Да, да, — согласился человек, достал фонарь и, тщательно обтерев его маслянистой ветошью, опустил в подставленные ладони, потом повторил убежденно: — Да. — И объяснил, обращаясь ко мне: — Она должна была выбрать именно его.
А дочь с чудом из яркой меди и туманных стекол в охапке стояла молча, не веря, должно быть, что это явь.
Я поблагодарил несколько растерянно, потом заговорил о мастерстве. Мне показалось, что эта тема должна быть особенно понятна хозяину диковинной мастерской. Но я ошибся.
Она рассердила его.
— Мастерство? Я в старой Эстонии служил в антикварном магазине у одного жулика, и он меня на руках носил. Я работал под старину, делал эти… антикварные вещи. Украшения, мебель. Что хотите! Даже под шестнадцатый век. Не отличали… — он посмотрел на руки и, точно виня их за что-то, укоризненно покачал головой, потом повторил с усмешкой: — Мастерство.
Был он на редкость артистичен. Сейчас, когда я невзначай задел его за живое, это с явственной силой играло в лице, жестах, интонациях голоса. И я не удержался от вопроса, безусловно, не лишенного бестактности, когда тебе неизвестно даже имя собеседника.
— В вашей семье были артисты, музыканты? Вы сами?..
— Да, — ответил он быстро. — Но я ее разбил. О каменный пол на мелкие куски. — Опять посмотрел на руки с отчуждением, сурово. И пояснил: — Они фальшивили. — Помолчав, добавил: — И когда я это понял, то разбил ее. А семья была рабочая. Ни артистов, ни поэтов. Железнодорожная семья. Депо.
— Вы разбили скрипку?
Он чуть беспомощно съежился, усмехнулся:
— Что-то осталось? Вот и жена говорит: иногда держишь голову и руки так, будто возьмешь и заиграешь Венявского или Крейслера. — Он рассмеялся, понемногу успокаиваясь.
Тут мы оба посмотрели на мою дочь. Она стояла, обняв обеими руками фонарь, и ждала весьма нетерпеливо, когда можно будет идти.
— Завтра утром мы улетаем, — сообщила она.
Он поклонился ей почтительно, как большой, и посмотрел на меня, чуть сощурясь, точно ожидая чего-то. Я улыбнулся, должно быть, беспомощно и жалко, ощущая все болезненнее томительность этой минуты. Потом, кивнув дочери — иди, — выдавил из себя:
— Дорогой, весьма дорогой подарок, разрешите… — и рука моя досказала то, чего не повернулся выразить язык.
Он удивленно наморщил лоб.
— Хотите заплатить? Тогда почему вы назвали это подарком? Как зовут вашу дочь? Когда от меня уходит фонарь, — объяснил он мягко, — я помню его уже, ну, в образе человека. Он имеет его имя. Он уже, — рассмеялся, — фонарь-девочка, фонарь-мальчик, фонарь-мужчина…
Я назвал имя дочери. Он поблагодарил.
— Ты теперь фонарь-девочка, — сообщил я ей, когда мы вышли на улицу Мюйривахе, похожую на русло высохшей горной реки, некогда бушевавшей в ущелье. Мы поднялись к дому Аэрофлота, отдали билеты на утренний самолет и остались в Таллине, чтобы завтра и послезавтра ходить к мастеру Энке.
Почему я делаю фонари? Думаете: мода? Сейчас ведь многие любят это… под старину! («И если бы он работал за деньги!..» — реплика жены.) Были у меня летом альпинисты. На Эльбрусе отель построили, наверное, хороший, с комфортом, а вот нет там чего-то. Ну, чтобы не для тела, а для сердца. Не понимали, чего же нет. Потом решили: фонаря. («И откуда они узнают о существовании Энке? Из Сибири, и из Москвы, и с Черного моря…» — снова реплика.) Вот сидели мы с ними в подвале, и захотелось мне узнать, почему именно моего фонаря им недостает в горном отеле? Один из них… («…тридцати лет, уже доктор наук, физик, объехал полмира…») …говорит: горы — вечность. И ваш фонарь, («…тоже вечность, понимаете?»). Подожди, фонаря тогда ведь не было. Для гор нужен особый, я им месяца через три его пошлю. («А вы не видели напротив ратуши, у аптеки его великий фонарь?») Великий? Большой. Но жена напомнила о нем вовремя. Вот фонарь у аптеки — один характер. В нем… («Весь дух старого Таллина».) И потом это аптека. («Ей пятьсот лет».) Она должна вас обнадеживать. Да? А на Эльбрусе, когда вы поднялись высоко, он должен вам помочь понять лучше себя самого и с вами вместе («…размышлять о вечности!»). У меня жена русская, она меня научила хорошо говорить, но, конечно, мне до нее…
Под тем — у старой аптеки, напротив ратуши — фонарем я размышлял поздно вечером о мастерстве, точнее, о духовности истинного мастерства. Дул сильный ветер, и «Старый Томас» на ратуше — пузатый воин с пикой в руке — без устали поворачивался, оглядывая окрестности. А фонарь ни разу не шелохнулся; ветер обтекал его, точно сильные волны — лобастый устойчивый камень; в нем не было ни тени декоративности. Укрась им театральные подмостки — он, наверное, нарушил бы иллюзию действия. Он сам был, несмотря на полную неподвижность, действием. Он мог чудодейственно перенести на пятьсот лет назад, в город бюргеров и монахов. А потом возвратить в сегодня, оставив в сердце высокую радость от этого расширяющего жизнь перемещения в веках. Он сам был действием, потому что вызывал ощущение абсолютной подлинности. Да, именно ОН висел у этой аптеки несколько сот лет назад. И он же — это чувство тоже рождалась — построен сегодня. Если бы он мог говорить, мы услышали бы: «Мне пятьсот лет, я родился несколько часов назад».
Вот наедине с этим фонарем я и размышлял поздно вечером о духовности мастерства. На выставках старинного оружия — а в Эрмитаже они великолепны — не испытываешь восхищения, несмотря на фантастическое мастерство оружейников. Стоя над широкими, парадными витринами, где, похожие на многофигурные изваяния, пистолеты возлежат изнеженно на желтом тусклом бархате, понимаешь: убийство нельзя эстетически оправдать или возвеличить. Мастерство оружейников бездуховно.
Бездуховность — не обязательно, разумеется — сопряжена с рождением художественно ценных орудий убийства. Более того, тут она наименее опасна, потому что очевидна. Пальцы, в сущности, не фальшивят. Они лишь фантазируют вокруг небытия.
Самый же опасный вид бездуховного мастерства, если фальшивят пальцы. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, Домам культуры и детям, — углубление в духовное, нравственно содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать оттого, что тебя не зажгли.)
Возможно, существует и более земной мотив его особой наклонности — Энке вот уже ряд десятилетий работает на одном и том же таллинском заводе «Терас», в мастерских его, выпускающих «осветительную аппаратуру» — так называют лампы и люстры, которые там по чертежам архитекторов делают для кафе, университетов, аэропортов. Я поехал на этот завод после того, как жена Энке сообщила мне, что за последние двадцать лет он «ни одного, наверное, разу не был в отпуске. Поваляется дня три на пляже в Пирита и…»
— А мастерская, подвал? — удивился я.
— Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет!.. Поваляется дня три…
Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:
— Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно. А мы убеждаем: отдыхай.
— Видимо, он работает, потому что это доставляет ему удовольствие.
— Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он, действительно, за… да, за двадцати лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на большую пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту — не для печати! — или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…
Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.
— Надо, — доказывал он нескольким молодым рабочим, — удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок: — Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут — университет, фойе…
«Терас» выполняет заказы для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… На заводе называют эту работу уникальной, но такой, то есть исключительной, неповторимой, ее делают, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.
Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.
Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание, они настилали в залах паркеты, где дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), и рубили — уже для себя — избы, которые в полусвете севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.
Рабочий-художник — образ на редкость родной нам, отечественный, дорогой с детства по Лескову и Горькому.
В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и первый раз оказались у них некстати.
Передавали по радио традиционный для Таллина воскресный концерт органной музыки. Энке в темном, выходном, несколько старомодном костюме сидел у окна — отрешенный, далекий. За окном темнила августовское утро городская, пятнадцатого века, стена, тяжкой исчерна-серой фактурой напоминающая тысячелетний выступ горы. Сам дом, в котором Энке занимает небольшую комнату, — она и гостиная, и спальня, и кухня — тоже построен лет четыреста назад, до рождения этого баховского хорала. Когда органист томительно утишал на нижайших басах мощь музыки, можно было услышать, как что-то жарится за занавеской. Хозяйка, быстро устроившая нас рядом с собой на диване, уговаривала остаться обедать, а Энке сидел у стола рядом, молчаливый, замкнутый, сидел, как в концертном торжественном зале, откинув голову, чтобы лучше видеть, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я с особой явственностью ощутил, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике теперь не было изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились угловато подвернутые, большие кисти рук с деформированными пальцами; на неподвижном, торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, медлительное… мастеровое! Не верилось, что он накануне вечером говорил мне в подвале об одном давно начатом и до сих пор недоделанном фонаре:
— Не нравится он мне…
— Разлюбили?
— Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, — четко заметила жена. — Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, повторял он, как ребенок.
Этот медлительный и упорный мастеровой не мог разлюбить, не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.
Музыка кончилась — Энке посмотрел в окно, улыбнулся:
— Осень! («Его время — осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) — Тогда он рассмеялся: — Зимой хорошо. Наверху — ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)
— Гости и зимой не дают покоя?
— Ходят, как в музей, — добродушно ответил мне Энке. («С той лишь разницей, что из музеев ничего не уносят».) — Ну унесли-то один раз, а в остальные я сам дарил. А сейчас и дарить почти нечего — что ни начну, обещано кому-то. К тому же в ту зиму… («А в ту зиму он изменил фонарям — пятьдесят кормушек для белок, домики на металлических тонких цепочках…») Вот и доверь жене тайну! («Весной поехали мы с ним на рассвете в Кадриорг-парк и развесили их, действительно тайно, по деревьям, потом в вечерней газете было напечатано: кому, мол, известно, кто этот беличий покровитель? Молчит, посмеивается».) Люблю людей дурачить.
Хозяева подарили мне и дочери книги. Уйти из этого дома без какого-то подарка, видимо, не удавалось еще никому.
За воротами, уже на улице, мы остановились и тихо, тайно, — будто не по сырым, тяжким камням, а по рассохшимся певучим половицам, — пошли назад: через темное подворье к тому чуду, которое открылось тогда из окон монастыря-музея. Августовское солнце, туманясь, неярко освещало боковую, без окон, из желтого песчаника, стену соседнего дома, затканную по карниз живой желтеющей зеленью. Она, стена, фосфоресцируя, освещала уже остальное — от фонарей над головой до камней под ногами. Стекла фонарей мерцали янтарно, разнообразно. Мы попали сюда в хорошую минуту: освещение выявляло самую суть этого необыкновенного дворика, в котором и первобытный камень, казалось, улыбался, обласканный рукой человека, а утопленные в толще стены перед нами окна монастыря оттаивали нехотя, сумрачно…
Если бы доминиканским монахам, подумал я, показали полтысячи лет назад этот микрофрагмент очеловеченного космоса, они, несомненно, не стали бы ни добрее, ни целомудреннее. Но вот девочка или мальчик после уроков истории (если их будут устраивать в музее), подбежав к окнам, наверное, воспримут в какую-то самую первую минуту, пока не вернется реальное ощущение сегодняшней жизни, дворик Энке как видение будущего и с ребячьей непосредственностью ощутят, как меняется человек и мир.
Первой обернулась дочь, она радостно воскликнула, я посмотрел и увидел… подлинного, живого Ганса Христиана Андерсена! (Живописно растрепанные волосы, высокий выпуклый лоб, большой печальный рот делали Энке на редкость похожим на известный, памятный с детства портрет Андерсена, тот самый, где галстук в горошину повязан вокруг шеи с артистической небрежностью.)
И опять я удивился тому, до чего же по-разному может выглядеть этот человек — в зависимости от духовного состояния, обстановки, освещения, — каждый раз оставаясь самим собой.
Он улыбнулся понимающе. Я заговорил о том, обведя рукой дворик, что, видимо, надо было немало попотеть, чтобы…
— О! — отмахнулся он, недослушав. — Я же устраивал это не один. С ней. — Потом добавил с той детски неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой когда-то рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке…
— Я от первой жены ушел, потому что деньги любила.
Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюйривахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке.
А в Москве, накануне Нового года, я мысленно видел, как около полуночи по первобытно тяжким камням, держась за толстый канат, нисходят в подвал-мастерскую гости. Их лица и руки, когда они переступают порог, освещает фонарь, обладающий особенностью, о которой не догадывался и сам Андерсен: обнаруживать в людях бескорыстие и доброту.