Вечный человек — страница 22 из 31

Тревизан-15

Умирая на острове Родосе, Бернард Тревизан высказал одну из тех истин, которые кажутся на бумаге беззащитными, хочется, чтобы, утратив черноту, строки ушли от иронии читателя в белизну листа.

Вот эти-то детски-наивные истины и ранят особенно больно, когда ощущаешь их живое родство с человеческой судьбой. Чтобы добыть подобную истину, нужны долгие раздумья, тяжкие жертвы, бессонные ночи. Бернард Тревизан дорого заплатил за истину, которую высказал, умирая, 500 лет назад:

— Золото можно делать только из золота.

Он родился в начале пятнадцатого столетия в старинном итальянском городе Падуе. Дед рассказывал мальчику об исканиях алхимиков, желавших найти таинственное вещество, с помощью которого можно облагораживать металлы, обращая их в чистое золото. Это вещество называли по-разному — философский камень, великий эликсир, магистериум, тентура… Оно могло быть, если верить деду, и универсальным лекарством: раствор его — золотой напиток — дарует исцеление, долгую молодость, а возможно, и бессмертие. Золото из неблагородных металлов умели в баснословно далекую эпоху делать в Египте. Существовали даже рукописи, повествовавшие о тайнах этого искусства. Но были они уничтожены в III веке по повелению императора Диоклетиана. Он опасался, что золото алхимиков наводнит Рим и обесценит государственную казну… Более десяти столетий люди одержимы желанием получить универсальный порошок — философский камень, — ставят опыты, ищут, растворяют, не отходят сутками от печей, опять наполняют реторты таинственными жидкостями, питают безумные надежды… Их темные лаборатории окружены легендами.

Рассказы деда волновали мальчика: может быть, именно он, Бернард Тревизан, вернет человечеству утраченную тайну, добудет могущественный философский камень. В семье его поощряли, надеясь, видимо, на колоссальное богатство. Возможно, и самому Бернарду не была поначалу чужда веселая мальчишеская мысль о бесчисленных сундуках, набитых золотыми монетами. Но с течением лет она тускнела, и потом, когда Бернард истратил на опыты даже те деньги, что достались ему по наследству, в его охваченном безумием искания сердце не оставалось места даже для мимолетного помышления о богатстве. Золото стало для него чем-то живым и беспомощным — дивным растением, выращенным в сухой, каменистой почве. Если ребенком он, возможно, и думал наивно о деньгах, то в 70 лет, нищий, одинокий, но не утративший мальчишеской веры в чудо, он видел в золоте дерево детства. Да, я думаю, что по ночам, засыпая беспокойно в тесной лаборатории, загроможденной печами, перегонными кубами, раздувальными мехами, он видел его в образе дерева в желтой, излучающей тусклое сияние листве. Если человек высшее создание, украшение мира, то почему бы именно ему не вырастить лучший из металлов, похожий на солнце и, может быть, являющийся его лучом, уплотненным в твердое, весомое вещество.

Тревизан был самым возвышенным и бескорыстным из алхимиков, с явственно развитым поэтическим восприятием действительности, что, несомненно, объяснялось эпохой, в которую он жил. То был первый расцвет Возрождения на Севере Италии, его весна, начало великой эпохи. Бурлило новое отношение к жизни — новое, напоенное солнцем этого удивительного мира вино. Но оно бурлило порой, — что естественно в переломную эпоху — в старых мехах. По картинам художников раннего северо-итальянского Возрождения Пизанелло и великого Мантенья, который был на целых четверть века старше Бернарда Тревизана, можно ощутить атмосферу и города и столетия. Вокруг беспокойных, почти врубелевских фигур ворожит готика, мы видим по-новому понятных людей, людей Возрождения, на фоне готических стен и куполов. Это Пизанелло. А на неприступно суровых полотнах Андреа Мантенья — живое небо, высокие облака, бесконечная даль и… жестокий дух аскетизма, дух первого тысячелетия. В этом удивительном пейзаже века, соединившем настроения разных эпох, отразилась не только начальная пора Возрождения, но и атмосфера Падуи, города, «пододвинутого» к самым стенам северной Европы. Но хотя на картинах фон действия менялся медленно, в жизни люди уже устали от замков, темниц с их башнями, угрюмых улиц, недостроенных соборов, нарастала жажда красоты, тоска по античному миру, в котором видели естественное величие; то была эпоха, когда хотелось вернуть утраченное, опять разбудить чудо жизни.

Ученые-гуманисты и художники раскапывали землю, рылись в обломках, искали рукописи, статуи. По Италии ходили легенды о фантастических находках; рассказывали, что у Аппиевой дороги при раскопках найден нетленный труп девушки несказанной красоты, умершей почти две тысячи лет назад, в эпоху Фидия. Почему же легенда об алхимиках волновала Бернарда Тревизана больше этой, побуждающей к тому, чтобы оживить «золотую античность», украсить мир искусством, ощутить вечную красоту человека? Почему он ушел от живой действительности с высоким небом, с беспокойными дорогами, с женщинами и веселыми детьми в темную, отравленную едким дымом лабораторию? Но в том-то и дело, что в эту фантастическую лабораторию с ее печами, ретортами, мехами ушел человек нарождающегося нового мира, с его сосредоточенной любовью к натуре, трудно утолимой потребностью в исследовании, желанием оживотворять и одухотворять любую подробность действительности.

Люди высокого Возрождения часто совмещали в себе ученых и художников. Тревизан был ученым, художнически воспринимающим то, с чем имел дело. Уже само его понимание золота как растения, как чего-то живого, что он должен не получить, не создать, а вырастить, говорит о мышлении большой эпохи и о чувстве художника.

Он был убежден, что постепенно, с течением веков или тысячелетий неблагородные металлы сами собой, естественно станут золотом, потому что мир восходит от низшего к высшему. Золото в недрах земли тоже не было создано в единый миг. Оно появилось подобно растению. Его семена были посеяны раньше, в самом начале миротворения, оно в отдаленную эпоху было веществом менее совершенным. О если бы раскрыть тайну этого роста, восхождения к совершенству! О если бы постигнуть величайший из секретов, с помощью которого можно естественно получать великие ценности — алмазы, золото!

И он начинал думать о человеке. Не вырос ли человек, подобно золоту, постепенно и естественно из менее совершенных существ? Не существует ли единого универсального ключа к этим великим тайнам? В Человеке завершен труд Космоса, как завершен он и в золоте. И если будет найдена возможность не в течение тысячелетий, а чудодейственно выращивать золото из чего-то несравненно более раннего, ну из олова, то почему бы?.. Он не осмеливался додумывать эту мысль, но мечта о возможном высоком совершенстве мира томила его в долгие бессонные ночи, когда он испытывал в перегонных кубах новые и новые, порой самые фантастические вещества.

Терпение Тревизана было беспредельным. Он ставил опыты растворения и кристаллизации различных минералов и натуральных солей. Сотни раз испытывал квасцы, медный купорос, разнообразные вещества растительного и животного мира. Он обрабатывал травы, цветы, навоз, масло… Казалось, в мире не осталось ничего, что бы не подверг он варке, расплавлению, воспламенению, очищению, выпариванию.

Ни разу еще не улыбнулась ему удача. Но он, не теряя надежды, колдовал у печи, бормоча: от несовершенного к совершенному, золото — самый совершенный из металлов, человек — благороднейшее существо…

Вот я вижу его, уже постаревшего, в тесной, сумрачной лаборатории. Он варит в огромных котлах с кипящей водой две тысячи куриных яиц, потом осторожно освобождает их от скорлупы, собирает ее, нагревает на небольшом огне, пока она не делается белой, как снег, а помощник отделяет белки от желтков, потом перемешивает их с навозом белых лошадей. Вот уже восемь лет перегоняют они эти вещества, надеясь получить могущественный, универсальный растворитель, а с его помощью и философский камень, выполняющий за часы и дни тяжкую таинственную работу тысячелетий. Восемь лет одно и то же: котлы с кипящей водой, куриные яйца, навоз белых лошадей. (Доверчивый Тревизан был постоянно окружен шарлатанами, вероятно, один из них открыл ему «секрет», что лошади должны быть именно белые.) Сегодня — решающий опыт, осунулось, побледнело его лицо после бессонной ночи, кажутся беспомощными беспокойные руки. Я вижу его, ощущаю, понимая и не понимая, с тем, в сущности, загадочным удивлением, с которым порой мы наблюдаем ребенка как существо иного мира, наблюдаем растроганно, отрешенно, будто бы сами никогда не были детьми. Я ловлю себя на мысли, что Бернард Тревизан — это я сам, но мальчик, ничего, что у него седая голова и морщинистые руки. Он ребенок и лишь кажется существом иного мира. Это мир, из которого вышел, вырос и я, и не нужно удивляться ни двум тысячам куриных яиц, ни котлам с постоянно кипящей водой, ни даже белым лошадям. Разве не было у меня в детстве моих белых лошадей, чего-то кажущегося теперь забавным, а тогда волновавшего воображение, не дававшего по ночам уснуть: деревья с синими листьями… черный жемчуг… белые лошади. Мир — чудо, мир — обещание…

Золото и на этот раз, после восьми лет однообразных и захватывающих опытов, ускользнуло от Бернарда Тревизана, но это не ослабило ни его беспокойного духа, ни его веры в удачу.

— Я найду, найду семя, — говорил он себе, — и оно даст обильную жатву золота. Я открою величайшую тайну мира и избавлю человечество от нищеты. Из мертвого рождается живое, из несовершенного — совершенное. Из трупов и навоза животных — пчелы, шершни, жуки и осы. Они существа живые и более совершенные, чем металлы, даже золото. Я найду…

И он опять, не уставая, ищет, ставит опыты, не падает духом. Деньги его растаяли, он физически одряхлел, но огонь, пожиравший его изнутри с юных лет, не утихнул.

Теперь он с тем же редкостным терпением перегоняет спирты. «Я буду перегонять их, — говорит он, — пока найдутся достаточно надежные для них сосуды». Голодая, он работает в лаборатории, уже похожей на темницу, 15 лет, пока не убеждается в том, что не создаст на этом пути философского камня. Затем он переносит лабораторию на берег Балтийского моря, уверовав, что тайна «великого эликсира» содержится в морской соли. И он перегоняет ее днем и ночью больше года, пока есть хоть малейшая надежда, что из соли он построит философский камень. Когда не остается и тени надежды, он нащупывает, не давая унынию собою владеть, новую путеводную нить: растворяет серебро и ртуть в очень сильной смеси кислот, царской водке, затем, соединив оба раствора, помещает тигели на открытом воздухе, чтобы на жидкости сильно воздействовали солнечные лучи. «Солнце, — думал он, — создает металлы, нагревая через поверхность недра земли. Я облегчаю эту работу. Разве золото не чудное растение, формирующееся там, в недрах? Разве алмазы не вырастают опять на том же самом месте, где они когда-то были выкопаны? И разве не рассказывали мне бывалые люди, что иногда закрывают шахты, чтобы дать возможность металлам вырасти? Расти, расти, золото, под открытым солнцем!»

Теперь он кажется мне добрым колдуном из моих детских историй-снов. Вот он сидит на берегу моря, наполняя фиал за фиалом волшебной жидкостью, ожидая великого чуда. И я хочу, чтобы оно совершилось, как хотел в детстве, чтобы у героев моих фантастических историй получилось то, что они задумали, захотели. Вырасти, лес, на пути у настигающей мачехи, рухнете, стены замка, сезам, откройся, вырасти, золото, в тигеле несчастного Бернарда!

Не выросло… И Бернард Тревизан, а было ему за пятьдесят, решил искать алхимиков более удачливых, чем он сам. Он исходил Германию, Испанию, Францию, посещал таинственные лаборатории, совещался с теми, кто, как и он, жаждал абсолюта. Странны были речи этих людей. «То, что внизу, подобно тому, что наверху, а то, что наверху, подобно тому, что внизу». «Посредством этой силы создан мир, надо ее понять». «Может быть, золотое руно, которое искали аргонавты, и было книгой по алхимии из овечьей кожи?» «Отец этого — Солнце, мать — Луна, ветер поддерживал его в материнском чреве, а кормилица этого — Земля». «Изумрудная таблица Гермеса — не описание ли философского камня?» «Его умели делать и в Египте, его не умеют делать сейчас». «Но если то, что внизу, подобно тому, что наверху…» В этих кажущихся безумными речах несмело пульсировала мысль о единстве мироздания, о таинственном законе восхождения бытия и о силе, раскрывающейся мощно на высших ступенях развития, о возможности овладеть этой силой, чудодейственно убыстрить ее…

Многие честные — алхимики были талантливыми учеными и пытливыми мыслителями, наивными материалистами, они немало содействовали рождению подлинней науки — сегодняшней химии.

Бернард едет на Восток, чтобы в старой Александрии рыться в тысячелетней давности манускриптах в поисках утраченной и забытой тайны философского камня. На это ушло четыре года. Он не нашел заветной рукописи. И я опять его мысленно вижу листающим с важной сосредоточенностью желтый, тихо истлевающий пергамент. Ему уже шестьдесят, и золото волнует его теперь не как самый дорогой из металлов, а как подтверждение: абсолют найден, открыта тайна универсальной силы, которая действует в мире, ведя его к совершенству. Эта сила может возвращать радость молодости одряхлевшему телу и даже даровать бессмертие.

Нет, не мог Диоклетиан уничтожить полностью все таинственные рукописи. Наверное, что-то сохранилось. Надо искать. И он ищет одержимо и неторопливо.

Потом, тоскуя по живому делу, начинает опять экспериментировать. У него зарождаются новые идеи. Нищий, он одалживает деньги у одного купца, наивно надеявшегося, что алхимия умножит его состояние, и начинает обрабатывать уксусом редкую железную руду. Поиски захватывают его настолько, что он почти не спит, не ест, не пьет, не выходит из лаборатории и отравляет себя ядовитыми парами; изможденный, худой, физически жалкий, он не разрешает себе отчаяться, окончательно потерять надежду, он ищет до тех пор, пока не тратит на материалы последнюю монету… Потом, разбитый физически и духовно, одинокий, беспомощный, он возвращается в родную Падую. Семья отворачивается от него, город не узнает. Пока он, безумно растрачивал честно нажитые родителями деньги, искал мифическое золото, Падуя нашла естественное, единственно реальное: она богатела, торгуя, развивая ремесла. Ее украшали талантливые художники, чьи мастерские были уже хорошо известны в Италии. Появились в Падуе и первые музеи-кунсткамеры с диковинами и редкостями мира. Солнце Возрождения хорошо освещало город, он казался менее суровым и старым, но Тревизана не понял и не пожалел. Новое поколение детей, веселых и более жестоких, чем бывают печальные дети, потешалось над Тревизаном, когда он появлялся на улицах, и лишь одна девочка по имени Лавиния, как отмечает его биограф, жалела старика, любила его рассказы об удивительных тайнах мира.

О чем он с ней говорил? Как выражалось ее сочувствие? Мысленно вижу их на улице старого города…

Но в нем тлела, тлела тоска по тайне золота! Он удаляется на остров Родос и с этой минуты делается для меня фигурой уже совершенно фантастической, волшебной. На острове он находит в развалинах монастыря книги старых философов — Платона, Аристотеля, Плотина. Теперь ему кажется: чтобы найти, создать философский камень, нужно понять сокровенную суть мира, первоосновы бытия. Им овладевает жажда познания. Десять лет он читает и перечитывает старых философов, углубляется в их мысли, тоскуя по истине…

Однажды во сне он увидел Сократа.

На берегу моря они сидели рядом на камне. Сократ поглаживал ладонью камень и говорил: «Чем больше согревает его солнце, тем радостнее на нем сидеть». — «Да», — соглашался Тревизан, довольный что Сократу с ним покойно и хорошо. «А тебе хотелось бы, чтобы этот камень стал большим куском золота?» — доброжелательно улыбаясь, осведомился Сократ. «Нет, — искренне ответил Тревизан, — не хотелось бы». — «Ты боишься, что мы с тобой поссоримся из-за обладания им?» — улыбался Сократ. «Нет, — ответил старый Бернард, — я не хочу этого, потому что на камне удобнее сидеть, в этих углублениях тело отдыхает». — «Да, для нас с тобой этот камень лучше куска золота, — задумчиво согласился Сократ и задал потрясший собеседника вопрос: — Может быть, это и есть философский камень?» Тревизан почувствовал, что побледнел, и Сократ его успокоил: «Я пошутил, Бернард, я назвал его философским потому, что нам с тобой хорошо на нем сидеть и размышлять, беседовать, но если подумать, может быть, иного философского камня нет и не может быть?» — «Иного, чем этот?» — ощупывал его руками, удивляясь как ребенок, Тревизан. «Нет, — рассмеялся Сократ, — иного, чем этот», — и показал, что они с Тревизаном и камень под ними одно целое. — «Человек и мир, мир и человек…»

Через день Тревизан умер.

Умирая, он высказал одну из тех истин, которые кажутся банальными: «ЗОЛОТО МОЖНО ДЕЛАТЬ ТОЛЬКО ИЗ ЗОЛОТА».

Музыканты (Тревизан-30)

С самого утра ей казалось, что откуда-то издалека доносится духовая музыка. Одеваясь, потом завтракая, она то и дело подбегала к открытому окну.

Улица была пустынна. С моря дул ветер.

Она стояла, пытаясь расслышать в этом шуме далекие трубы и барабан. Желтые листья, танцуя, опускались на камни мостовой.

Ветер ослабевал, деревья успокаивались. Музыки не было.

Но когда, допив молоко, она вышла на улицу, музыка послышалась уже совершенно явственно. Это был веселый и торжественный морской марш. Та-та-та-та-бум-бум-бум. Она выбежала на середину мостовой, надеясь увидеть духовой оркестр, и замерла: дома перед ней и небо колыхнулись, и, показав, что они состоят из маленьких, разноцветных, тихо подрагивающих ромбиков, чуть изменились в очертаниях, подобно картинке в калейдоскопе, который едва-едва повернули. Камень мостовой показался шатким, как доска качелей. Она посмотрела на него и по обыкновению, как на качелях, напружила ноги, но камень не подался, а мир, когда она подняла голову, уже вернулся в обычное состояние. И она пошла по твердой мостовой, думая, что это дело рук Тревизана. Он расколдовывает янтарь.

Сегодня они увидят музыкантов! Они увидят их в шесть часов, когда шар солнца повиснет над морем и вечереющую улицу заполнит нарядная публика. Они и музыку услышали первый раз вчера ровно в шесть. Кто бы поверил! Улица была полна народу, а эта веселая старая музыка существовала лишь для двух человек: ее и Тревизана. Музыкантов они не видели, лишь различали в воздухе голубизну. А сегодня увидят. Тоже ровно в шесть, в тот самый час, когда тысячу лет назад духовой оркестр моряков в голубых мундирах, радуя детей, шествовал изо дня в день от мола к курортному парку.

Она шла быстро, не останавливаясь у любимых домов, как делала это обычно. Ей хотелось хотя бы на несколько минут зайти к Тревизану, заглянуть в янтарь, обращенный к солнцу уже несколько лет, с того самого дня, когда она увидела в его золотой мгле тихо пульсирующую живую голубизну.

Тревизан рассердится, конечно, потому что вчера говорил строго, что ждет ее не раньше шести. Но ведь он же делает это ради нее. Когда он рассказал ей первый раз о музыкантах, ей было восемь лет. Она восторженно закричала, уставясь в янтарь, в таинственную голубизну на его дне: «Подари мне их, Тревизан!» Завтра ей исполнится одиннадцать. А вечером сегодня он подарит ей музыкантов.

Ей одной, потому что никто больше их не увидит пока

Она шла быстро и не остановилась даже у дома, где жил когда-то великий поэт. Обычно она тут подолгу стояла, положив ладони да выступающие под высоким окном холодные камни. Окно кабинета выходило на запад, рассказывали, что поэт любил сидеть, покусывая перо, наблюдать, как солнце уходило за белые паруса и они начинали гореть, отражаясь в море языками огня. Парусов, как и гусиных перьев, уже нет в мире, наверное, тысячу лет, пожухли, растрескались даже картины с их изображением, но если рано утром постоишь у этого дома, подумаешь о поэте, то вечером, выйдя на берег, увидишь белые паруса, а потом языки огня в синей воде.

И у дома, в котором жил когда-то великий философ, тоже стоило остановиться. После этого посмотришь на молу в воду — ахнешь: колышется, убегает отражение собора, играют разноцветные окна, а бормотание волн похоже на органную музыку.

Но, наверное, самая большая сила у дома с высокой башней. Она ее испытала на себе лишь один раз и не уверена, что ей хотелось бы это повторить. Вечером однажды она собирала каштаны у дома с башней и, когда возвращалась с ними домой, обнаружила, посмотрев наверх, что купол неба опускается, сужается и вырисовываются в нем ветви, а на них большие шары, похожие на серебряные, елочные. И опускался купол до тех пор, пока она одна не оказалась под ним и до шаров можно было, казалось, достать рукой. А когда она пошла дальше, купол передвинулся с нею и сузился еще больше; шары разной величины уходили вверх на шевелящихся ветвях, делаясь ярче, мелодично позванивая. На минуту ей стало весело, она почувствовала себя помещенной у подножья большой елки, даже запахло хвоей. Но когда она побежала и елка побежала тоже, не отпуская от себя, сердце ее заколотилось, она закричала, и в тот же миг что-то развернулось над нею с шелестом шелка, уходя, улетая, и она увидела опять высокое, поразительно высокое небо с еле различимой серебряной пылью созвездий.

Потом Тревизан рассказал ей, что в доме с башней жил когда-то великий астроном, «умевший беседовать с ночным небом, — добавил старик, — как я с тобой».

Больше она никогда в этом месте не собирала каштанов.

А у домов поэта и философа стоять любила. Но сейчас, идя мимо, она даже не замедлила шагов. Ей не терпелось войти к Тревизану, заглянуть поглубже в тот янтарь.

Улица постепенно оживала — возвращались с моря после утреннего купания мужчины и женщины. Если бы не ожидание вечера, Лавинии при виде их захотелось бы, как это уже бывало не раз, стать быстрее тоже большой и такой же красивой, но сегодня сердце ее было занято музыкантами. Ее обогнал торопившийся к морю немой старик-мороженщик, уродливый, но ласковый. Он улыбнулся ей, как обычно, — Лавиния ни разу не видела его неулыбающимся, — и радостно показал головой на тарахтевшую по камням тележку. Лавиния, поблагодарив, отказалась от угощения, сегодня не имело над ней силы даже мороженое.

Жил Тревизан в самом старом, самом одряхлевшем на этой улице доме. В первом этаже помещалась его мастерская игрушек, куда, говорят, не заходил никогда ни один человек, за исключением старого чудака Браманте, мастера, делающего диковинные палки. Игрушки Тревизана рождались в большой тайне и тишине. И они были действительно особенными, ни на что не похожими. Он делал, нет, он их открывал в янтаре. Эти янтари можно было рассматривать часами. Самые интересные имели названия. Пять лет назад ко дню рождения Тревизан подарил ей янтарь «Андерсен». В нем на тихой желтой воде покачивалась легкая — ее держал зеленый лист — девочка. К ней выплывал лебедь, а через линзу можно было рассмотреть еще и угольно-черного, наблюдающего за девочкой издали трубочиста.

Тревизану носили камни янтаря, которые находили в лесных оврагах и на берегу моря. Он открывал в них легкие, как парусные корабли, города и сами парусные корабли, ночное небо в полнолуние, силуэт космического корабля и дарил, хитро наморщив лицо. А детям отлично была известна его хитрость. Когда он говорил: «Вот полюбуйся, пожалуйста, парусным кораблем», это надо было понимать: «Если ты терпелив и сумеешь поймать тот самый, единственный луч солнца, который войдет в этот янтарь, как ты возвращаешься вечером в собственный дом, то увидишь, чего никогда не ожидал!»

Может быть, Тревизан и полюбил ее особенно за то, что она умела ловить эти лучи. В янтаре «Андерсен» за девочкой, лебедем и трубочистом она увидела пожилого человека с гусиным пером в тонких пальцах. И пока жил в янтаре тот самый, единственный луч солнца, он что-то писал. Вечером она побежала к Тревизану и рассказала ему об этом. Долго-долго Тревизан сидел перед ней молча, торжественный, даже суровый; потом потребовал, чтобы она как можно подробнее рассказала о пожилом человеке, о выражении его лица и о том, часто ли он отрывался в задумчивости от бумаги, когда писал. Она рассказала, что видела, и Тревизан воскликнул с досадой: «Жаль, тебе не удалось разглядеть строк!» Она попыталась оправдаться: «Я побоялась пойти за линзой, можно было потерять луч». Тогда Тревизан обнял ее и пообещал, что будет ей дарить лучшие янтари. И не раз она после этого, поймав тот единственный луч солнца, который должен войти в янтарь, напоив его, до последнего зернышка, живым золотым соком, открывала в желтых сияющих камушках совершенно удивительные вещи. Тревизан растерянно улыбался, качая головой.

И вот однажды, поймав луч солнца, она увидела в янтаре, на поверхности которого четко вырисовывался силуэт коня («Возьми поверти», — хитро наморщив лицо, сунул ей его Тревизан), зарождающуюся в живом золоте голубизну, потом очертания людей в парадных голубых костюмах, медь труб… Увидела веселый морской оркестр, невольно подняла камень к уху и услышал а музыку! В первый раз Тревизан ей не поверил. Голубизну и музыкантов он тоже видел, но расслышать музыку! Она услышала ее и на второй день, и на третий. На четвертый услышал и Тревизан. И тогда она сама потребовала от него: «Я хочу их увидеть и услышать!» — «Но ты же, — ответил он ей, поначалу не понимая ее, — их видишь и…» — «Нет, — перебила она его, — не в янтаре, а там, на улице!» — «Ты сошла с ума, Лавиния…» — ответил он ей тогда.

И вот, вот сегодня вечером…

Перед тем как войти в одряхлевший дом, первый этаж которого занимала мастерская игрушек, Лавиния постояла минуту, посмотрела и послушала. Мир не распадался на разноцветные ромбики, а музыка не доносилась издалека. Она решила, что Тревизан отдыхает наверху, в мансарде, быстро к нему поднялась и увидела, что он не один: у полукруглого окна сидел, опираясь большим подбородком на тяжелую палку с вырезанными ка ней уродливыми мордами, чудак Браманте. Сам Тревизан, маленький, легкий, как мальчик, полулежал на широком диване, раскуривая трубку. Лавиния вежливо поздоровалась и тихо уселась в темном углу мансарды.

— Мир стар, как твои янтари, — елозя подбородком по палке, говорил Браманте. Он даже не посмотрел на Лавинию.

— Космос молод, — ответил ему сердито Тревизан.

— Что ты видишь? — Браманте оторвал подбородок от палки и боднул им полукружье раскрытого окна мансарды.

— Я вижу осень, — быстро ответил Тревизан, улыбнувшись Лавинии.

— Ты видишь большую осень мира, — в тяжком раздумье уронил голову на палку Браманте.

Лавиния, как и обычно, делала над собой усилия, чтобы не рассматривать подробно брамантовскую палку. Ее покрывали головы фантастических животных и мужчин. Даже рядом с дикими мордами хищников лица людей поражали жестокостью и бездуховностью. Браманте вырезал их тоже в тишине и в тайне с особым мастерством — Лавинии порой казалось, что эти мужчины улыбаются ей и подмигивают.

— …большую осень мира, — повторил мастер, видимо, полагая, что Тревизан его не расслышал.

Тревизан рассмеялся:

— Пятьдесят миллионов лет — это возраст юности, а моему янтарю не больше.

— Мир состарился… — Подбородок Браманте соскользнул с набалдашника палки, и тот, надавив сильно ему на горло, заставил его замолчать. Он захрипел, задохнувшись, и Лавинии — тут она не удержалась, посмотрела — показалось, что его голова, венчающая сейчас палку, тоже вырезана из дерева. О том же, вероятно, подумал и Тревизан.

— Не шевелись, пожалуйста, минуту! — оживился он на диване. — Эта палка и раньше была чудом искусства. А сейчас появилась в ней мощь завершенности.

Браманте, хотя ему и тяжело было дышать, сидел минуту не шелохнувшись, чтобы доставить удовольствие Тревизану. Потом он опять водрузил на набалдашник из белой кости с изображением жаб подбородок и удовлетворенно пожевал губами:

— А что? Может, я и в самом деле вырежу собственную персону? Именно она увенчает мою лучшую палку, сообщит ей ту завершенность, которой ты сейчас искренне любовался. Одно меня может остановить, дорогой Тревизан, — несовершенство формы любой человеческой головы, в том числе, увы, и моей. — Он положил левую руку на темя. — Соскальзывает ладонь…

— Ты надеешься, — удивился Тревизан, — что с твоими палками кто-нибудь будет ходить?

— Разумеется, — уверенно ответил Браманте. — С ними будет ходить дьявол, когда одряхлеет. И я не хочу, чтобы он по моей вине лежал в гипсе с переломанными костями. Я делаю ему надежные палки. Чтобы он не оставил в покое человечество до самого последнего часа нашей бесценной Земли.

— До последнего часа, дорогой мастер, далеко. Пятьдесят миллионов лет… — опять рассмеялся Тревизан.

— Мир состарился, — повторил Браманте, с особой силой утверждая подбородок на набалдашник, — не от лет, а от зла. Вот и Ремигий со мной согласен. Ведь верно, милый?

Лавиния посмотрела вокруг, ища человека, к которому обращается Браманте, и, не найдя никого, уставилась как завороженная на самого мастера. Тот, оторвав подбородок от набалдашника и чуть отклонившись, беседовал с одной из вырезанных на палке человеческих голов.

— Ремигий, не молчи, мы ждем. Не томи нас, Ремигий.

И Лавиния с ужасом увидела, как мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом мужская голова начала судорожно потягиваться, будто ей тесно и больно в деревянном воротничке.

— Это Ремигий, — пояснил палочный мастер Тревизану, — известный судья, инквизитор из Лотарингии. Ему мерещился дьявол даже в церковных соборах. Он боялся его до обморока. И послал на костер в XVII веке ни много ни мало девятьсот колдуний. А потом решил, что он и сам колдун. И был, к собственной великой радости, тоже сожжен. Говори же, Ремигий! Не томи нас. Что ты думаешь о юности мира?

Ужасная голова вытягивала шею, задирала вверх подбородок, жабий рот широко открылся. Лавиния закричала.

— Разве ты не видишь, что в комнате девочка! — возмущенно воскликнул Тревизан.

— А-а-а! — Браманте устало махнул рукой. Ремигий одеревенел.

— Да, — Браманте опять установил подбородок. — Девочка. А он посылал на костер и десятилетних…

— Оставь в покое эти мертвые головы! — потребовал Тревизан.

— Мертвые? — Браманте с сожалением посмотрел на Тревизана. — Ты убежден в том, что они мертвые, дурачок?..

— Этот человек, Лавиния, — улыбнулся ей Тревизан, вытянув руку с потухшей трубкой к палочному мастеру, — гораздо добрее, чем ты можешь подумать. Он, как и я, старый чудак…

Браманте отвернулся от них, посмотрел в полукружье окна.

— Большая осень мира. — Он помолчал, наблюдая печально за танцующими желтыми листьями, потом добавил: — Остались на земле чудаки и дети.

— Да, — согласился Тревизан, довольный тем, что Браманте оставил в покое ужасную палку. — Человечество в космосе, тянет пока туда…

— Дети и старые чудаки… — угрюмо повторил Браманте.

— Не надо! — Тревизан соскочил с дивана, подбежал к палочному мастеру, нежно обнял его. — Посмотри, ты посмотри! Эти деревья, это небо, это море! Подумай о черных пустынях! Там! О холодных камнях чужих миров!

— Там! — усмехнулся Браманте. — Там!!! — закричал он. — Ты видел эти миры?

— Нам же рассказывали… — тихо ответил Тревизан.

— Но ты не видел!! — И, отстранив Тревизана, он резко поднялся, ударив сердито о пол палкой, пошел к выходу. Через минуту палка, удаляясь, застучала по камням.

Тревизан опустился на диван, обхватил руками голову, задумался, забыв о Лавинии. Потом начал беседовать сам с собой. А Лавиния сидела тихо-тихо, любуясь желтыми деревьями и синим небом в полукружье окна мансарды, повторяя про себя, чтобы не забыть и потом понять: «Большая осень мира…»

— Он возненавидел землю, — размышлял Тревизан вслух, — потому что ему не удалось в юности улететь туда. Он возненавидел ее потому, что был обречен остаться на ней навечно. Он возненавидел ее, как дом, из которого не можешь уйти, или как жену, с которой не удается порвать. Бедный малыш! В десять лет он карабкался по горам, потому что хотел быть поближе к небу. Из-за этого и поломал кости, лежал в гипсе… Его поколение улетело, а он остался. Первые палки делал для себя самого… Я никогда не хотел улететь с земли, поэтому часто его не понимаю, а он достоин понимания. Он бедный малыш…

Тревизан замолчал и долго сидел, обхватив голову руками. Потом посмотрел на Лавинию:

— Ты тоже не должна нехорошо о нем думать. Он старый добрый чудак. Он бедный малыш.

— А кто ты? — с любопытством уставилась Лавиния в его маленькое, с заостренным подбородком, в тончайших бесчисленных морщинках лицо.

— Я? — удивился Тревизан. — Ну, в ту далекую эпоху, о которой говорил сейчас наш мастер, меня бы, наверное, тоже объявили колдуном и сожгли. А потом, возможно, меня назвали бы ученым. Но на самом деле, наверное, я художник.

— Нет! — отмахнулась Лавиния. — Я не об этом. Ты старик или мальчишка?

— Я старик-мальчишка! — рассмеялся Тревизан.

— Но не бедный, — уточнила Лавиния.

— Да, — серьезно согласился Тревизан. — Потому что я с детства любил воскрешать. И никогда не хотел улетать с земли.

— Сегодня в шесть? — таинственно понизила голос Лавиния.

— Да, — подтвердил он. — Но постой! Я ведь не разрешил тебе появляться раньше половины шестого! У меня еще уйма работы…

— Но я утром услышала музыку. А потом на улице увидела, будто дома и небо состоят из разноцветных кубиков. И кто-то их колеблет. Это ты?

— Лавиния! Ты действительно слышала музыку?

— Да, но откуда-то издалека. Не как вчера вечером…

— О! — ликующе воскликнул Тревизан. — Тогда-то у меня самого чуть не лопнули перепонки от барабана. И мне не терпелось посмотреть на барабанщика!

— Это было замечательно! — закричала Лавиния. — Идет по улице музыка без музыкантов. И только мы с тобой…

— Было бы лучше, если бы не только мы с тобой. Но пока она живет лишь для нас.

— И музыкантов сегодня в шесть тоже никто не увидит? Ты и я? — с восторгом допытывалась она.

— Тебя это радует, девочка, а меня печалит. Но, возможно, возможно, когда-нибудь…

— А сегодня эти музыканты — мои? Ты мне их даришь?! Тревизан, завтра мне одиннадцать!

Он улыбнулся, и она, хорошо понимая его улыбку, подошла, села рядом.

— Я расскажу тебе сейчас о них, Лавиния. Чтобы, если ты их не увидишь… Я постараюсь, поверь! И я думаю: ты их увидишь вечером. Но если. Ну послушай! Послушай опять! Тысячу лет назад, ровно в шесть, они начинали шествие от моря по этой улице, потом по соседней, где росли и растут самые большие в городе каштаны, к курортному парку, и там, на эстраде, перед поляной, давали концерт. На концерте они исполняли серьезные вещи, а по улицам к парку шли с веселыми и торжественными маршами. Они были одеты в ярко-голубое…

— С золотым тиснением, — торопливо добавила Лавиния.

— С золотым! — согласился Тревизан. — Я и об этом тебе уже говорил или… ты сама?

— Да! Да! Оно было видно в янтаре.

— А дирижер был одет в белое с отливом в яичный желток. Их хорошо освещало солнце, особенно в июне и июле, когда в шесть оно стоит высоко. Они были залиты солнцем, оно играло, ослепляя самих музыкантов, на меди труб, тускло дымилось на большом барабане. Оно золотило их руки… А оттого, что они делали от моря к парку полукруг, солнце запечатлевало их подробно и тщательно из вечера в вечер. Оно, Лавиния, фотографировало музыкантов, и вот уже тысячу лет их образы живут в его луче, том самом, который ты поймала янтарем. Ведь и сам янтарь был миллионы лет назад лучом солнца. Углубись со мной в тайну вещества! Пойми…

— Я о музыкантах хочу! — потребовала Лавиния. — Не надо о веществе.

— За его поверхностью, той забавной лошадкой, которую я тебе, помнишь, подарил…

— Будто бы я не понимала, что даришь ты не лошадку!

— …есть субстанция, родственная солнцу. А то, что солнце увидело однажды, живет вечно как личность и образ и, раскрываясь в субстанции янтаря, делается видимым, чтобы мы могли сознательно воскрешать.

— И о субстанции не хочу! Рассказывай о музыкантах. Не понимаю я тебя сейчас!

— Ты поймешь, Лавиния, потом. И может быть, когда я уйду…

— Ну куда ты уйдешь, когда до шести осталось несколько часов, а у тебя уйма работы и ты не досказал мне о музыкантах?

— Хорошо. За ними, пока они шли, валила веселая, нарядная толпа, наш город был тогда самым шумным и людным на побережье. Конечно, дети! Самых маленьких несли на руках, подняв к солнцу. А одиннадцатилетние девочки, — Тревизан растрепал волосы Лавинии, — забегали, чтобы лучше увидеть дирижера. Мальчишки же, размахивая руками, шли перед оркестром. Когда шествовали музыканты, на улицах негде было упасть и каштану. Город ликовал. А солнце, летнее солнце над ним!

— И про солнце не надо сейчас. Ты лучше о дирижере…

— После концерта в парке он любил, уже на закате, гулять по молу.

— Один?

— Да. Совершенно один. Он любил море и музыку. Но больше море. Хотел путешествовать…

— А потом?

— Он утонул. У него было больное сердце, поэтому он и стал дирижером, а не капитаном. Музыка заменяла ему море. И в те минуты, когда он шел под каштанами перед морским духовым оркестром, он чувствовал ветер далеких берегов, где растут иные деревья.

— Ты выдумываешь сейчас, сочиняешь, да?

— Нет, Лавиния, нет. Мне рассказало об этом солнце.

— И о том, что он гулял вечером по молу один?

— Совершенно один. Ведь на молу, даже при легкой волне, чувствуешь себя вечером как на палубе. Девушки ходили на мол, чтобы его увидеть. Он стоял, облокотившись на перила, лицом к солнцу. Оно касалось моря, делалось похожим на фантастический цирк, потом на хижину с соломенным верхом, потом на большую тарелку, потом на основание опрокинутой рюмки… и таяло, а на востоке поднималась луна, ее перерезало темное облако, и она была похожа на женское лицо в полумаске.

— Но ведь солнце, растаяв в море, не могло ее видеть. Ты выдумываешь, сочиняешь, Тревизан. Ты и о дирижере выдумал сейчас…

— Неужели не понимаешь ты, — улыбнулся Тревизан, — что тайны личности и вещества родственны. Человеческий образ живет в солнечном луче как единственный за миллионы лет. Единственный, Лавиния! Были тысячи дирижеров, но ведь ты сегодня в шесть хочешь увидеть этого. И чтобы воссоздать его хотя бы как живую картину тебе в подарок, нужно познание. Точное, в подробностях. Иначе вещество не уступит… Я говорю сейчас не о познании, за которым человечество улетело в космос. Оно величественно, но существует и иное рождающееся в сердце. Только дураки полагают, что оно, сердце, в кулак величиной, незначительней мироздания. Без этого познания вещество не уступало даже руке Рембрандта… Да, я не могу подтвердить документально, что он хотел быть капитаном, что музыка заменяла ему море, а потом он утонул. Нас отделяет от него, Лавиния, тысяча лет. Но об этом узнало мое сердце. А сейчас оставь меня, уходи, мне надо сосредоточиться.

Лавиния тихо пошла к лестнице и услышала на верхних ступенях таинственный шепот Тревизана:

— То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу.

— До шести, Тревизан! — неслышно, одними губами, попрощалась она с ним и выбежала на улицу.

Сейчас улица уже не была пустынна. В курортном городе отдыхали и перед полетами и после них. Те, кто собирался улететь, в мыслях были уже далеко от земли, а те, кто вернулся, душой оставались в том, что они пережили. И для первых и для вторых город был нереален, они и видели и не видели его, ощущали и не ощущали.

Но город — его дома, деревья, морской песок, сады, камни мостовой, парк и мол — не поддавался этому разлитому в воздухе настроению, а может быть, и утверждался в собственной реальности с особой силой именно потому, что эту реальность с обидной бессознательностью отвергали.

Он был стар и на редкость долговечен, город, в котором родилась и росла Лавиния. Она его нежно любила, хотя не сумела бы об этом рассказать даже Тревизану. Она тоже утверждалась в собственной реальности, которая была поставлена под сомнение покинувшими ее и улетевшими в неизвестность мужчиной и женщиной. Она не винила их, догадываясь, что существуют чувства, которые сильнее родительской любви. У нее были подруги, чудаковатые, обожавшие ее старухи, у нее были Тревизан и янтарь. И был у нее этот город, который она ощущала как живого человека, как себя самое. В этом городе росли самые старые на земле каштаны, шелушились под подошвами тысячелетние камни, шумело юное море. Когда дул сильный ветер, город пел как большая арфа. А после ночного дождя на рассвете был беззащитен и тих. Может, он тоже старик-мальчишка, как Тревизан?..

Лавиния, щурясь от солнца и воскресной лени, шла, ничего не видя, в теплом радужном тумане, потом ей захотелось мороженого, она посмотрела перед собой и увидела… Ремигия! Его мало похожая на человеческую, почти без лба, с жабьим ртом морда заслонила мир, росла, медленно надвигалась. Лавиния почувствовала, что сейчас в ужасе закричит. Но жабий рот растянулся в улыбке, и она узнала старого мороженщика. Ну, конечно же, это был не Ремигий, — а немой, ласково и постоянно улыбающийся старик, любящий угощать детей, особенно девочек. Он, как обычно, радостно показал головой на тележку, но Лавиния уже не хотела мороженого. Она быстро пошла дальше, успокоив себя мыслью, что задремала на ходу и увидела Ремигия во сне. Но вот один из незнакомых, возвращающихся с моря мужчин показался ей поразительно похожим на чудище с палки Браманте, затем и второй… третий! Она остановилась растерянная, ничего не понимающая, потом подумала, что это если не сон, то игра воображения. Ну конечно же! Перед ней добрые веселые люди ее города! «Виноваты ужасные палки, — решила она, — больше никогда, никогда на них не посмотрю!» Выйдя к морю, она окончательно успокоилась.

А Тревизан, сидя у окна, видел, как она уходит к морю. Он, конечно, нарочно шептал с театральной явственностью формулы и заклинания алхимиков, искавших в баснословные века философский камень. «То, что наверху, подобно тому…» Его «философским камнем» был янтарь — вещество, рожденное в доисторическую эпоху солнцем для того, чтобы выявить через миллионы лет то, что оно увидело и полюбило. «Философский камень» лежал на сухой ладошке Тревизана. И если он что-то искал теперь, то в себе самом, в собственном сердце. Алхимики не поверили бы, наверное, что возможны подобные поиски абсолюта. Их формулы он шептал с нарочитой явственностью, потому что Лавиния их боялась и нужно было заставить ее уйти на улицу, к морю, а не сидеть на ступеньках лестницы, дожидаясь шести. Она должна была хорошо отдохнуть перед вечером, чтобы и ее маленькое сердце излучало силу. Ведь его, старое, устало чуточку от напряжения тех утренних минут, когда Лавинии показалось, что и земля и небо колыхнулись.

Теперь она уходила к морю, сообщая тысячелетним камням, по которым быстро ступала, большим, не желающим умирать деревьям, чья тень на нее мягко ложилась, и синему небу над ее головой нечто бесценное, что не может выразить человеческая речь. Однажды, когда Браманте в отчаянии воскликнул: «Неужели ты не видишь — мир осиротел без веселого и сильного человечества?!» и Тревизан ответил: «Земля удивительна, пока на ней живут дети и старые чудаки», — в его душе первый раз явственно шевельнулось это ощущение бесценности усыпанных желтыми листьями камней, по которым девочка идет к морю.

Когда Лавиния растаяла в оранжевом и голубом, Тревизан, не в силах оторваться от окна, начал думать о том, что мир с тех пор, как техника перекочевала в космос, стал совершенно иным, непохожим на мир его детства. Мальчиком он застал последний этап этого великого ухода. Ему казалось: в небо поднялись исполинские ящеры. Вот тогда-то перестали умирать деревья, начали петь травы, стала нестерпимой синева моря, заблестели по утрам от росы тысячелетние камни городов, в воздухе послышался запах роз… «В сущности, детское восприятие меня не обмануло, — подумал сейчас старый Тревизан. — Земля дважды переживала гигантских ящеров. В первый раз они были нерукотворны и рождены первозданным миром в переизбытке не осознававших себя сил созидания. Не остывшая и незрелая материя должна была испытать темный ужас существования динозавра, чтобы потом понять и возвеличить себя в человеке. В ее тяжком пути нужны были жестокие уроки… Второй раз ящеры были рукотворными, они тоже были рождены переизбытком сил созидания и нужны для восхождения бытия…»

Тревизан задремал и видел во сне старые города, тускло поблескивающую черепицу, мокрые сонные бульвары, мосты над каналами, потом — шоколадно-коричневые острова в океане, желтое игрушечное солнце… Ему было покойно и хорошо в уюте мира, и, очнувшись ото сна, он почувствовал себя посвежевшим и сильным.

Посреди мансарды стояла Лавиния.

— Около шести, Тревизан.

Они вышли из дома.

— Будем ожидать их у этого каштана, — Тревизан стиснул пальцы Лавинии и уже не отпускал их. Ей показалось опять, что камень под подошвами стал шатким, как доска качелей. А потом, тоже как утром, дома, деревья и небо чуть изменили очертания, подобно картинке в едва-едва повернутом калейдоскопе.

Калейдоскоп повернули сильнее, у нее закружилась голова, и она услышала веселую духовую музыку.

Камень под подошвами утвердился, мир вернулся в обычное состояние. Она посмотрела и увидела солнце над морем…. голубые мундиры и трубы! ОНИ ШЛИ.

Они шли, живые, в ярко-голубом с золотым тиснением, шли победно и легко, с особым изяществом неся тяжесть меди. Они шли не спеша, в томительно-замедленном ритме морского марша. Музыка нарастала. От мощных и мерных ударов в барабан, казалось, опадут каштаны. Солнце ослепляло, отражаясь в трубах. И тут она увидела его. Она увидела его позже остальных, потому, наверное, что белое с отливом в яичный желток, во что был он одет, растворялось в солнце. Если те, голубые, вышли из моря, то этот — из солнца. Он шел перед оркестром, держа музыку в широко расставленных, согнутых в локте руках, расплескивая ее мановением кистей. Он шел, почти не касаясь подошвами мостовой, отчужденно откинув голову, шел с чуть надменным, безразличным лицом, будто бы не имеющим ни малейшего отношения к музыке, которую уверенно несли его точные руки. Он накрыл этой музыкой Лавинию с головой, и она от волнения почти ничего не видела, когда оркестр шествовал мимо них. Лишь выплыла из голубого с золотыми искрами тумана багровая, с веревками вен физиономия барабанщика.

— Пойдем же! — потянул ее Тревизан. И они пошли за барабанщиком, который замыкал оркестр. Он, маленький и толстый, высоко поднимал руку, тоже багровую, ударял, ударял с бешеной силой, будто наказывая серое, тусклое тело барабана за то, что оно тянет его к земле. Казалось, не человек идет с барабаном, а барабан — с дико отбивающимся от него человеком. Лавиния рассмеялась, вернулась к действительности и только теперь увидела, что оркестр с его великолепными костюмами, ослепляющей медью и ликующей музыкой ничего не изменил в жизни улицы. Люди сидели, беседуя о чем-то в тени деревьев, пили кофе на открытых верандах, играли дети, падали листья, кто-то стоял босиком на весах и даже съежился, вымаливая у них чего-то, бежали по камням, раскалывались, выскакивали из зеленых мундиров каштаны, за ними наблюдали с живейшим интересом мальчишки. Оркестра будто бы и не было! Но ведь его в самом деле нет, с восторгом и ужасом подумала Лавиния. Неужели она забыла, что он существует лишь для Тревизана и для нее?! И новая мысль ее потрясла.

— Послушай, Тревизан, — потянула она его за руку, — им не больно?

— Нет, Лавиния, нет, — успокоил ее Тревизан. — Разве может быть больно портрету?

— Разве они портрет? — не унималась она. — Они не живые?

— Неужели ты не видишь, что они живые? — удивился Тревизан.

— И я могу, когда кончится музыка, поговорить с барабанщиком или… с дирижером?

— Нет, — ответил он непривычно сурово, — не можешь. Не отвлекайся, уходят минуты, последние.

Оркестр, выполнив четко, по-военному, поворот, пошел по соседней, параллельной морскому побережью улице к курортному парку. Он шел теперь, отдыхая, без музыки, лишь маленький, в первом ряду, барабан с безупречной точностью отмерял размах шага. Но вот дирижер, не поворачивая головы, поднял левую руку и, загнув мизинец и большой, показал музыкантам три пальца. И тотчас же барабан потащил за собой дико отбивающегося барабанщика, ударил новый марш. Он мощно, будто бы тысячу лет тосковал по этой земле и этому небу, выкатился из труб, и не нужен был ему дирижер, тот сейчас шел с опущенными руками, откинув назад не только голову, но и корпус, точно сопротивляясь толкающей его в лопатки музыке. Марш бушевал, вырастал, как дух, выпущенный из бутылки; казалось, лопнут щеки музыкантов и послушно пойдут за оркестром старые каштаны. Дирижер уступил маршу, убыстрил шаг; Лавиния и Тревизан почти побежали.

О эта музыка! Сердце Лавинии ликовало. Она обожала теперь и этот барабан, и эти трубы… Эта музыка! И тут она увидела в левой, опущенной руке дирижера разноцветный, чудный, будто бы с неба упавший букет гвоздик.

— Тревизан! — закричала она. — Посмотри же! Этот букет!

— О! — рассмеялся он. — Его подарила ему одна милая девушка.

— Не было девушки! — возмутилась Лавиния.

— Она бежала к нему отсюда. Из вечера в вечер. Солнце было за ее спиной и не увидело ее лица.

— Но он, он даже не повернул головы! Он ее не любил?! Нет?

— Она умерла тысячу лет назад… — ответил Тревизан.

— Ну и что ж! — воскликнула Лавиния, — он не любил ее? Нет?

И тут они увидели Браманте. С той же ужасной, что и утром, палкой он, сумрачный и большой, тяжко шел навстречу оркестру.

— Добрый вечер! — закричал Тревизан, когда они почти поравнялись.

— Добрый вечер! — надрывая горло, повторила Лавиния.

Он поднял голову и обиженно кинул им в самые уши:

— Я не оглох.

— Кинь палки в огонь! Сожги их! Сегодня! — с дикой радостью потребовал Тревизан.

И они, не дожидаясь ответа удивленного и рассерженного палочного мастера, побежали за оркестром, но то ли дирижер, повинуясь музыке, резко убыстрил шаг, то ли разговор с Браманте задержал их дольше, чем им показалось, но музыканты уходили, удалялись, вот они уже на большой поляне парка, вот повернули к морю… Лавиния в отчаянии попыталась выдернуть пальцы из кулака задыхающегося Тревизана.

— Пусти! Я догоню!

— Нет! — решительно остановил ее Тревизан. — Это последняя минута! На холм!

Они взбежали на небольшой холм и увидели оттуда музыкантов уже на берегу моря. Оркестр шел к воде по песку так же легко и с тем же изяществом, как по камням мостовой. Оранжевый диск солнца почти касался моря, уже не отражался в трубах, и они потускнели отяжелев. Но музыка! Музыка доносилась, марш не хотел умирать. Дирижер вошел в воду, погрузился в нее по колено, потом по пояс, опять поднял руки, широко расставленные в локтях, опять держал в них музыку. Лавиния от этих рук не могла оторваться и не увидела поэтому, как за дирижером в море с трубами и барабаном вошел оркестр. Когда над водой были различимы лишь кисти рук дирижера, она заметила барабанщика, который отбивался, отбивался, а барабан тащил его, маленького, толстого…

Стало тихо-тихо. Солнце было похоже теперь на большой цирк, потом оно напомнило хижину с соломенным верхом… тарелку… основание опрокинутой рюмки…

Лавиния отвернулась от моря. Над парком висела луна — женское лицо в темной полумаске. Лавиния опустилась на траву и заплакала. Тревизан сел рядом.

— Не надо было мне дарить тебе это. Старый дурак!

— Я не хочу, чтобы они уходили в море. Оживи их, Тревизан, навсегда.

Он молчал.

— Ты самый мудрый.

— Нет, Лавиния, не самый.

— Ты самый добрый. Это одно и то же.

Ветер высушил ее щеки, она теребила куртку Тревизана, ожидая ответа. А он думал о том, что если бы действительно был самым мудрым, то ощутил бы черту, за которой игра переходит в жизнь. Нельзя дарить ребенку живую и умирающую мимолетность. Лучше уж самые ломкие и бьющиеся игрушки. Но не совершаем ли мы ту же жестокость, когда дарим ему жизнь?! Ребенок не должен уходить из детства в мир, в котором умирают. И при мысли об этом показался ему забавой его «философский камень» — янтарь…

Она оставила в покое куртку Тревизана и тоже задумалась: о дирижере, о барабанщике, о той веселой минуте, когда из медных труб выкатился марш. «А ту девушку он не любил, — решила она. — Если бы он ее любил, то она бежала бы к нему лицом к солнцу. Ее не увидело солнце именно потому, что он ее не любил». Но уверенности в том, что он, дирижер, ее не любил, у Лавинии не было, а заговорить об этом опять с Тревизаном она стеснялась.

Они сидели на траве, одинаково маленькие, опустив головы. А успокоившись, увидели, что уже наступил вечер, город серебристо освещен и шумит. Они пошли по той же улице, особенно людной в этот час, радостно рассматривая ели и окна домов. Хотя чудо повторялось из вечера в вечер, они не уставали ему удивляться. Город освещался большими елями. Их ветви и иглы начинали лучиться с наступлением темноты, а к восходу солнца потухали. Иглы, осыпаясь, серебрились на плитах тротуаров и не обжигали пальцев, когда их поднимали. А стоило войти в дом, держа их на ладони, и уже не нужно было иное освещение. Но самое удивительное заключалось в том, что, когда от ели отламывали вечером ветку, чтобы повесить ее дома над столом или у изголовья, то через лень вырастала новая. И люди побросали в мусорные ящики торшеры, люстры и настольные лампы… Город с наступлением вечера казался издали, с моря, выкованным из серебра.

Никто не запомнил, когда это началось, может быть, потому, что были уверены: ели серебрятся сильнее обычного от яркой луны и фосфоресцирующего моря, и поняли, что они горят сами по себе, чересчур поздно для установления дня рождения чуда. Никто не мог объяснить, почему у них появилась эта удивительная особенность, что освещает их изнутри? Но разве тысячу лет назад, успокаивали себя наиболее любознательные, люди понимали чудо первого ландыша или махровой сирени? И однако же они наслаждались ими. И город наслаждался добрыми елями, не понимая их и не переставая им удивляться.

Лавиния по дороге отломила веточку, потому что старая, дома, уже несколько осыпалась и ослабела.

— Завтра, в день рождения, я подарю тебе редкий янтарь, — пообещал виновато Тревизан, когда дошли до его ступеней.

Она обняла его и нежно погладила по голове:

— Не надо. Не сердись, но я никогда не забуду музыкантов.

На столе ожидало ее холодное молоко. Она выпила, повесила новую ветку над изголовьем, бережно подобрала с пола осыпавшиеся иголки старой, кинула их в раскрытое окно — они полетели, подхваченные ветром, живые, похожие на бабочек.

Лавиния раскрыла излистанный до лохмотьев том, более тысячи лет назад написанный человеком, которого она рассмотрела однажды на янтаре за лебедем и трубочистом. Но уже через минуту начала засыпать, и ветка над ее головой, почувствовав это, умерила сияние.

Во сне она видела музыкантов, но почему-то без музыки и без солнца. Они шли по земле, усыпанной серебряными иглами, шли, освещенные ею, высокие, почти великаны, шли в тишине, нестройно и не спеша, должно быть, от тяжести несверкающей меди и барабана. Были они не то чтобы некрасивые, а ну нисколько, ни капли не праздничные. Даже дирижер в белом, с отливом в яичный желток костюме. Видно было, что он дышит тяжко, идет нетвердо, с усилием, как человек, которому нездоровится, а у барабанщика мокрое, жалкое лицо и стоптанные башмаки. Но он-то, маленький, толстый, хотя бы не горбился, откидывался, задирая подбородок, назад, чтобы уравновесить барабан, остальные же шли сутулясь, с опущенными головами и руками, и их оплывшие от усталости, неярко освещенные с земли тела, казалось, держали, несли на себе темное небо. Лавиния почувствовала, что дирижер вот-вот упадет, и в эту минуту иглы на земле начали редеть, ночь потемнела и тут же осветилась до самого неба. Девушка с яркой до боли в веках веткой ели подбежала к дирижеру, а Лавиния, не видя ее расплавленного от касания ветки лица, понимала сердцем, что эта девушка — она сама, уже большая. И тогда послышалась музыка, но не марш, а что-то тихое, колыбельное.

А Тревизан долго-долго не мог уснуть у себя на мансарде. Он думал о том, что недалек час, когда человечество, повзрослев, вернется из космоса на землю и уже никуда не захочет улетать. Но недаром оно томилось, жертвовало собой, видело вечную ночь и новорожденные миры, — познавая космос, оно познавало себя. Надо было открыть одну удивительную истину: САМАЯ ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ФОРМА ЖИЗНИ — НА ЗЕМЛЕ. Не должна ли эта истина осветить мироздание, подобно серебристой ели под его окном? Потом он подумал о том, что лицо Лавинии через несколько лет покажется вернувшемуся из тех ледяных бездн человеку чудом и тайной. И тотчас же явилась мысль, что ему, Тревизану, надо искать дальше, найти подлинно философский камень, чтобы ребенок не уходил из детства в мир, в котором умирают. Он должен попытаться, ведь недаром чудаки-родители, увлекавшиеся подвижничеством, исканиями былых эпох, назвали его в начале тридцатого века в честь алхимика, жившего в пятнадцатом, — Тревизаном. Помня, что золото можно делать только из золота, надо искать…

Долго почему-то не мог заснуть в эту ночь и мастер Браманте. Он, лежа и сидя, томился в окружении ужасных палок с вырезанными мордами диких животных и судей-инквизиторов, диктаторов, палачей. Они хотели выйти из дерева, вытягивали шеи, мучались, и ему, обычно развлекавшемуся их борьбой за бытие, было на этот раз нехорошо, даже мерзко. Особенно усердствовала, осатанев от воли к жизни, морда Ремигия. Старый мастер-чудак не мог ее утихомирить и думал с тоской о том, что игра в палки для дьявола зашла чересчур далеко… «Мертвая ты или живая? — шептал Браманте. — Мертвая или живая?» И хотя он обычно любил говорить о ней, что она живая, сейчас ему хотелось, чтобы она была мертвой.

Может быть, он тоже почувствовал, что наступает новый великий эон в истории Земли, и томился от сознания, что войдет в него с мутной душой и этими мордами.

В середине ночи, закрыв ладонями лицо, чтобы не видеть палок, он зарыдал тихо, почти неслышно. Наверное, оплакивал в себе мальчика, которому не удалось улететь с земли, чтобы, вернувшись, полюбить ее навсегда.

Я рассказал о тех, кто вошел навечно в память человечества, и о людях, что живут сегодня, не помышляя о бессмертии, и о тех, кто завтра, поднимаясь выше, будет воскрешать лучшее, что было на земле, черпая в нем силу и радость. Поэтому в повествовании моем и переплелась реальность с фантазией. Но абсолютно подлинно одно: мощь человеческого духа, который и в XV, и в XX, и в XXX веках, на восходящих ступенях развития, будет выявлять себя в ценностях, делающих землю самым фантастическим из небесных тел.

Я показал три созвездия. На человеческом небе их несравненно больше.

…Наступает минута, когда созвездия эти оказываются не по ту, а по эту сторону сознания: в нас самих.

Автор и чувствует их в себе. В надежде, что ощутит это и читатель, мы пойдем сейчас дальше. И с нами — полнозвездное торжественное небо…

Самая удивительная в мире история.