Вечный Грюнвальд — страница 11 из 38

А двадцатью годами ранее, в Норемберке, жил я, как живет домовая мышь. Как живут серны в рощице, как живут звери, божественным актом собственности мира отданные во владение человеку. Так я и жил: тихо, без слова, практически невидимый, никому не нужный, не-человек, не-ребенок, даже не-кто-либо, я был и почти-что не был; я был потому что имел тело, я был человеком, так как у меня имелись руки, ноги, голова, вот только не падали на меня человеческие взгляды, словно бы я был прозрачным, не доходили до меня людские слова, поскольку никто ведь не обращается к вещи, а я был вещью, точно так же, как является вещью собака.

Кормили меня прилично, опять же, в соответствии с солидным купеческим договором. Ежедневно я получал хлеб, большую rübe, то есть репу, Sauerkraut, то есть кислую капусту, еще супы; по пятницам — klein fiföchlein mit puter — мелкую, жаренную на масле рыбешку, по воскресеньям же — несчастный кусочек гусятины; но голодным я никогда не был, хотя никогда излишне и не переедал.

А потом для меня нашли работу, мне приказали ухаживать за курятником во дворе, что не было сложной или докучливой обязанностью — и я ужасно был рад этому, поскольку мне казалось, что из не-кого-то я сделался мальчишкой, который занимается курами, а это уже было хоть какое-то самоопределение, каким-то образом я начинал быть. Мне даже разрешили заносить яйца хозяйке.

Только здешние дети все так же не играли со мной. Так что оставался я один-одинешенек, все время сам и сам, один.

И, возможно, вы хотите пожалеть меня?

В конце концов, я был воспитанным в публичном доме десятилетним сиротой, у которого умерла единственная близкая ему на всем свете личность, матушка. И которого вывезли в чужой город на другой конец света, и который в этом городе никого не знал. И никто здесь не проявлял к нему ни капли сочувствия, зато все, которых я здесь встречал, проявляли ко мне отвращение и презрение, словно бы я был прокаженным или чумным. И презрение, собственно, не было еще самым паршивым, презирая, ко мне хоть как-то относились, тем самым подтверждая, что я существую как человек, ведь вещами же никто не презирает. Самыми худшими были те, для которых меня не было, для которых я существовал только лишь так, как существует камешек или комок земли. Кормление кур и уборка курятника ничего в этом плане не изменили, не сделали так, что кому-то я стал близким, ведь курам все равно, они не привязываются к тем, кто о них заботится.

Но если вам захотелось сжалиться надо мной — не делайте этого. Знайте, что я был счастлив. Я уже выплакал слезы, которые должен был выплакать по своей матушке. Она мне уже не снилась, и я редко о ней думал.

Я был отшельником посреди громадного города, десятилетним анхоретом, серьезным, спокойным, безразличным. Я ничего не ожидал от жизни и ничего не опасался, не искал человеческой компании и не всхлипывал по ночам — хотя и мог бы. Не тосковал я по матушке или же по духнам из краковского дома терпимости, ни по Малгожатке, ни по Пётрусю, никто мне не был нужен.

Я попросту был, существовал. Разве мышь тоскует по чему-то, желает чего-то, опасается чего-нибудь? Страх она может испытывать, когда схватит ее коготь кота или ястреба, но только лишь тогда. И я тоже боялся, когда пара бандитов, постарше меня на пару лет, захотела ограбить меня на улице. Только у меня не было ничего, что хотели бы они забрать — потому что ножик от Вшеслава и платок короля Казимира я спрятал на своем чердаке. Так что, когда они на меня напали, я боялся телесно того, что они меня убьют в гневе. Но мне всего лишь подбили глаз, ничего больше. И тут же я перестал бояться. Я не мучился этим, как не мучается мышь, которой удалось сбежать от куницы. И я не боялся ходить по улицам, не боялся того, что мои хозяева выгонят меня с чердака на верную погибель, равно как и то, что они откажут меня кормить или за мной ухаживать. И не боялся я этого не потому, что считал невозможным или невероятным — не боялся, потому что совершенно не думал о том, что будет завтра или через час. Я был пуст изнутри, и благодаря этому был очень мудр, словно буддийский святой. Если бы кто-нибудь сказал мне: послезавтра тебя убьют, я бы только кивнул и спокойно отправился бы спать. Завтра не было, как не было вчера, а сегодня было мне безразлично.

Раньше я был другим: когда матушка была жива, я был ребенком, склонным к слезам, к обеспокоенности всем на свете и радости всем на свете, И потом еще, в поездке, я продолжал быть тем же Пашком, что и раньше. Я не понимал, что во мне потом произошло, что изменилось — только я не скучал по себе давнему, не беспокоился этой переменой, как не беспокоился вообще чем-либо.

Сейчас мне кажется — а тогда я этого не понимал — что в состояние такого священного безразличия ввел меня пражский священник. Это его взгляд на какое-то время оторвал меня от черных богов и подарил то абсолютное, животное спокойствие — и в то же самое время отобрал у меня жизнь, я был словно мертвый.

И жил бы я таким вот образом, умирая уже в своем истинном в-миру-пребывании, если бы во двор дома, в котором я проживал, не пришел однажды махлер Вшеслав.

Выглядел он совершенно иначе, чем в Кракове. В первую очередь, он был худым: обтягивающий дублет доказывал, что он не пользовался наслаждениями стола, но, скорее, седла и рыцарских упражнений. Еще он был меньше ростом, были у него несколько иные черты лица, а прежде всего — на его бедрах имелся рыцарский пояс, украшенный серебряными бляшками, а на боку его висел короткий клинок, который обычно носили рыцари, когда не были на войне. Вот только poulaine, краковские туфли имел такие же самые, из желтого сафьяна и длиной с локоть.

И знал я: это кто-то другой, но, тем не менее — махлер Вшеслав. Он обратился ко мне голосом, который не был голосом махлера Вшеслава, и в то же время — был его голосом. Сказал он попросту, по-немецки, чтобы я пошел с ним, и я пошел, послушно, не задавая никакого вопроса, так как не было у меня в обычае задавать вопросы.

И мы пошли, по улицам и закоулкам, махлер Вшеслав впереди, а я за ним. Через недолгое время остановились мы перед деревянной дверью, в которую, о чем, конечно же, тогда я еще не знал, мне пришлось проходить тысячи раз на протяжении последующих десяти лет, которые провел я в Норемберке.

Махлер Вшеслав открыл двери, и мы вошли вовнутрь.

Зал был большой, светлый, его освещали большие окна, в рамах были стеклянные плитки неправильной формы, и в нем не было никакой мебели, если не считать лавок под окнами. В зале шестеро мужчин стояло без движения в одной и той же позиции, с оружием, вознесенным над головой, словно для палаческого удара, которым тот отрубает голову. Все они носили узкие дублеты и обтягивающие штаны, краковские башмаки — то есть одеты они были как обычные горожане из простонародья. Лицом к ним стоял человек в черной одежде священника, он носил тонзуру; точно так же, как и те, он держал меч над головой. Мужчина был низкого роста, скорее даже толстый, но лицо у него было приятным, гармоничным. Я понял, что то место, куда мы пришли, это fechthaus, дом фехтования, в котором под надзором мастера можно учиться искусству владения оружием.

Когда мы вошли, священник поглядел на махлера Вшеслава и опустил меч. Собранные в зале мужчины тут же сделали то же самое, послушные, словно храмовые аколиты. Священник объявил перерыв и подошел к нам.

— Herr von Königsegg. Gott gebe ewer liebe eyn guten morgen. Was ifit da newes? Означало это всего лишь, "дай Боже Вашей милости доброго утра" и "чего там нового?", а сказал он это человеку, о котором мне было известно, что это махлер Вшеслав, и никакой не герр фон Кёнигсегг. Но, и это я тоже понимал, что в каком-то смысле он и не махлер Вшеслав.

— Gar wenig oder nichts. Seyt willikum lieber meister. — ответил тот вежливо. — Ich wollt gern mit euch reden.

Раз уж он хотел переговорить, то тут же оба, священник и Вшеслав — фон Кёнигсегг отошли в сторону, где говорили, снизив голос, фон Кёнигсегг — Вшеслав указал на меня пальцем, священник с мечом оценил меня взглядом. Махлер — рыцарь призвал меня жестом ладони, каким призывают слуг.

Священник отложил меч, склонился надо мной и начал меня осматривать, как осматривают теленка на торге. Он открыл мне рот и осмотрел зубы, общупал те несчастные волоконца, что были у меня на руках и бедрах, в тех самых местах, где у мужчин имеются мышцы. Он выставил перед своими глазами палец, грязный, как будто бы он копался им в печи, и водил им вправо — влево, внимательно следя за тем, как я следую за ним взглядом. Затем расшнуровал гульфик на штанинах и осмотрел мужское естество, на что фон Кёнигсегг начал протестовать, мол, не привел же он сюда жиденка[35]. Священник пожал плечами, говоря, что учил он и евреев, и уж наверняка выкрестов, просто ему хотелось знать, с кем он имеет дело. Махлер — рыцарь сообщил ему, что я бастерт-христианин их Кракова. После этого священник заставил меня подпрыгнуть пару раз, затем присесть, что я незамедлительно и сделал. Тогда он кивнул, подтверждая, что согласен, взял меч и вернулся к занятиям со своими учениками. Какое-то время они стояли с мечами над головой, затем очень медленно сделали шаг вперед, одновременно опуская мечи так, что кончики их целились в землю. Недовольный священник стал боком к занимавшимся и повторил еще раз то же самое движение, поначалу очень медленно, словно его погрузили в стынущем меду, а затем быстро, словно молния, скакнул вперед хлестнув воздух клинком так, что свистнуло. И начал пояснять отдельные фазы движения, после чего приказал ученикам выполнять то, что называл переходом их стойки vom tag, то есть "с крыши", в которой мечи целились остриями в потолок за спинами их держащих, в стойку alber или же "глупец", в которой они практически касались пола перед собой.

Я увлеченно глядел на все это, как всегда после того, и в истинном в-миру-пребывании, и в извечном умирании, глядел на упражнения с оружием — то ли то были тренировки в фехтовальных школах, где горожане учились владению оружием и борьбой, либо всех похожих ситуациях.