нуть его веревкой, чтобы получился крепкий соломенный тюк, как хорошенько намочить его водой; после чего поставил эту вязанку из соломы в зале, и мы начали тренировать рубящие удары.
Прошло много времени, прежде чем мой меч начал проходить через солому так, как меч Дёбрингера: он была словно обрезана бритвой, отдельные соломинки не поломаны, а плоскость, рассекающая тюк, ровная, словно столешница.
Но, в конце концов, я научился и этому.
Был год одна тысяча триста восемьдесят девятый; мне было девятнадцать лет, шесть стоп и восемь пальцев роста, и весил я восемь камней, то есть был я рослым и крепко сложенным молодым человеком, и вес этот состоял из костей и мышц, и вы не нашли бы в моем теле ни капельки жиру. Я носил длинные волосы, хотя подстригал их не слишком тщательно, лицо брил гладко, одевался же очень скромно, поскольку практически никаких собственных денег не имел. Зато у меня имелся меч и собственное послушное, молодое, упругое и на все способное тело. В Норемберке нашлось бы много гораздо лучших меня в искусстве меча, но вот в борьбе, если только в городе не пребывал как раз какой-нибудь мейстер, не было мне равных. И девки меня любили, любили на меня глядеть, как напрягаются мышцы на ногах и на гузне, под обтягивающими штанинами. Только вот сам я считал свой корень с принадлежностями весьма скромным, потому набивал гульфик тряпками, чтобы выглядеть получше.
И время это было хорошим. Мейстер Дёбрингер уже редко меня бил, потому что свои обязанности знал я назубок и выполнял их в срок и тщательно. Иногда лишь бесился, когда в очередной раз я решительно отказывался принять тонзуру, посвящения в священники низшего ранга и отправки в какой-нибудь университет, что мастер был даже готов профинансировать, и он считал, что это было бы для меня самой подходящей дорогой, поскольку тривиум я усвоил уже давно, писал красиво, обладал хорошей памятью на стихи, и Дёбрингер твердил, что я просто обязан учиться и стать ученым. Только я этого не хотел; меня интересовало лишь владение мечом, и я отказывал, и вот тогда-то Дёбрингер злился и колотил меня палкой.
Только случалось подобное не слишком часто. Священник обеспечивал мне полное содержание, работу в фехтовальном доме я любил, иногда я мог по вечерам выскользнуть, и тогда я сразу же бежал к какой-нибудь девке свободных нравов — прачке, служанке, судомойке, имелась парочка таких, успех я имел неслыханный, потому что был не только рослым и красивым, но их притягивало и мое неопределенное общественное положение: с одной стороны, был я кем-то вроде циркача, то есть принадлежал к тому же виду, что и махлер, нищий, духна и актер, но с другой — я был учеником самого мастера Дёбрингера, который, хотя и учитель фехтования, был, что ни говори, священником. Я умел писать и считать, неплохо знал латынь, во всяком случае, настолько мог ей меня Дёбрингер обучить. И черные боги не приходили ко мне, они спали где-то глубоко во мне, усыпленные еще каноником из Праги, и ни разу не проснулись.
И в том же году снова посетил меня махлер Вшеслав, то есть, рыцарь фон Кёнигсегг. Я только вернулся от одной из девок, уставший, поскольку отимел ее три раза, а он сидел себе в фехтаузе, где я так же и продолжал спать, и ожидал меня. Когда же я пришел, он встал, приблизился ко мне, схватил за плечи и сказал по-немецки, что обязан я возвратиться в Краков и напомнить о том, что являюсь королевским бастертом, которому, по меньшей мере, надлжит рыцарский пояс.
Я на то: что в учении ведь нахожусь у мейстера Дёбрингера, и что не могу вот так попросту уйти. Фон Кёнигсегг со мной согласился — вот так, попросту, уйти мне нельзя, это ясно, сначала необходимо будет убить Ханко Дёбрингера, своего мастера и учителя.
А уже не был тем десятилетним пацаном, который жил среди мышей, и который выполнял приказания только лишь по той причине, что их кто-то произносил, никаких других причин мне тогда было не нужно. Теперь я был рослым фехтовальщиком, с мечом в руке, с кортиком или палашом, в панцире или без него, я справился бы с многими рыцарями ежедневно тренировался со всяким видом оружия. Я даже умел ездить верхом и работать с мечом с коня, вот только копьем орудовать я не умел, так как мастер Дёбрингер считал, что подобное умение пристоит лишь рыцарям.
Так что теперь я был уже кем-то совершенно иным. И я ответил Вшеславу, который вовсе не был жмудско-польским махлером из Кракова, а только немецким рыцарем фон Кёнигсеггом, что такое вообще представить невозможно, что никогда я не убью своего учителя, благодетеля и хозяина, что взял меня к себе на призрение и дал мне искусство владения оружием. И что, скорее, убью я того, кто уговаривает меня убить моего благодетеля, чем убить его самого. А с того времени, как отобрал я жизнь у Твожиянека, ни у какого другого человека я ее не отнимал.
И тогда рыцарь фон Кёнигсегг, что был Вшеславом-махлером, набросился на меня и так легко свалил с ног, словно все так же был я тощим десятилетним пацаном, а не рослым борцом, которого борцовским приемам учил сам Отто Жид, Короче, свалил он меня на пол и уселся у меня на груди словно стрига[38], выдавил из меня весь воздух и стиснул свои пальцы на моем горле. И сказал он мне по-польски, что я убью мастера Дёбрингера и поеду в Краков, ибо там моя настоящая жизнь, если же я не желаю ехать, то он меня сразу же убьет, ибо не достоин того, чтобы жить по-настоящему.
И спросил он у меня: неужто жизнь циркача, фокусника, который на ярмарках дает показы боев на мечах, неужто это та жизнь, ради которой я считаю себя созданным? Но, разве, как королевич, бастерт короля Казимира, не заслуживаю я хотя бы того, чтобы быть блестящим рыцарем, чтобы жить богато, по-настоящему, а не грубо, словно мужики?
То есть, желаю ли я быть рыцарем?
Это было все равно, что спросить: желаю ли я быть человеком, или предпочитаю и дальше жить словно людская скотина?
Рыцарь имеет Ehre, честь, которая возвышает его над грубой толпой и превышает все, что является самым дорогим для грубого быдла. Такие как я могут только телесно желать женщин, а вот рыцарь способен служить женщине — мы, плебеи, служим лишь более могущественным, а он служит тем, которые слабее и меньше его.
Мы сделаем все, лишь бы сохранить жизнь — а рыцарь свою жизнь охотно отдаст ради славы, потому живет по-настоящему, так как не ценит жизнь чрезмерно.
Мы вступаем в бой лишь тогда, когда верим в победу, рыцарь сражается даже тогда, если ожидает поражения, потому-то сражается так красиво. Наш бой — всего лишь обычное убийство, мы сражаемся так же, как окруженный волками олень, то есть наше сражение скотское. А рыцарь, сражаясь ради самого сражения, превращает его в произведение искусства, ибо сражение становится тогда человеческим и целью самой в себе, а не одним лишь средством или же окончательностью.
Мы накапливаем богатства по причине экономии и скупости, рыцарь накапливает богатства затем, чтобы раздавать их тем, кто этого заслуживает, и тем, кто этого не заслуживает, ибо рыцарь раздает богатства не для того, чтобы получить чьи-то милости, но только лишь затем, чтобы раздавать.
Мы отправляемся в путешествие только лишь тогда, когда имеем в этом некий интерес, мы едем из города в город, чтобы у цели своего путешествия что-то для себя устроить. А рыцарь путешествует, ибо это достойно рыцаря, он едет, куда глаза глядят, с интересом ожидая того, что встретит его завтра.
И даже: мы едим ради того, чтобы успокоить голод, чтобы иметь силы для каждодневного труда, а рыцарь ест, ибо пировать — это достойно.
Понятное дело, таких рыцарей нет, даже Завиша не был именно таким, ни Бартош из Веземборка, которого видел я по пути в Норемберк, ни вообще кто-либо настоящий, такие рыцари существуют только на страницах рыцарских романов, то есть пребывают они как-то в извечном умирании: все эти Парсифали Вольфрама фон Эшенбаха, все те Ланселоты, Роланды и Артуры Кретьена де Труа, ибо там, в извечном умирании пребывают все возможные люди всех ветвей истории, но вот в своем истинном в-миру-прбывании такие не случались. То есть, имелись такие, что были рыцарями, но были они жадными, не почитали дам, а только насиловали их; жадными были словно еврейский ростовщик, и трусливыми, словно армянский купец, ненавидели поэзию и били коварно исподтишка, но, тем не менее, они были рыцарями. Но если кто желал рыцарский пояс, то не желал же он трусливой и скупой жизни, но только лишь ее идеальной формы. Ведь даже в тех упадках и слабостях, в жадности и трусости находили они нечто, что их, в конце концов, подталкивало к рыцарскому совершенству: из жадности в конце вырастала щедрость, из трусости — рассудительность (и то, что жили они достаточно долго, чтобы рассказать о своих деяниях) — и были они рыцарями, пускай и не совершенными, никто из них, но, вне всякого сомнения, рыцарями были.
А я был совершенно безоружным, слабым, был я мышью в когтях ястреба-перепелятника, и понимал я, что рыцарь фон Кёнигсегг или махлер Вшеслав, оба имел или имели надо мной некую странной натуры власть. То была не совсем такая власть, которой обладал надо мной Дёбрингер, не власть хозяина над слугой, но власть всадника над конем. Всадник без труда может заставить лошадь прыгнуть в пропасть или бежать так долго, пока конь не умрет от упадка сил. И я, несмотря на страх и нежелание, видел, что не способен противостоять махлеру.
А он, то есть рыцарь фон Кёнигсегг, тепло улыбнулся, отпустил мое горло, легко встал, галантно поклонился и вышел.
Я же остался сам и не спал целую ночь.
Я точил меч, поначалу на приводимом в движение ногами точильном станке с большим каменным кругом, затем с помощью масла и ручного оселка, а под конец только полировал острие кожей, и было оно острое как бритва, с одной стороны клинка подлиннее, а с другой — короче, чтобы легче было схватить клинок в halbschwert, не слишком покалечив ладони. Крестовина чуточку ходила, а поскольку мне не хотелось разжигать костер на дворе, что было необходимым для того, чтобы снять навершие, рукоять и заново посадить крестовину, то я ее лишь закрепил ее временно, забивая со стороны клинка клинышек из твердого дерева.