Вечный Грюнвальд — страница 19 из 38

ничего-нет, никогда-не-бытие.

А потом суть проснулись мы, нагие, перепуганны и печальные, ибо, когда разбудили нас, все уже мы суть ведали и суть понимали, мы, все Пашки, что имелись суть и которые могли быть суть, слитые в Пашка единого, во ВсеПашка, извечно умирающего в миллионах извечных смертей в миллионах ветках Истории — иллюзии, в том костре пастишей и пародий на истинные в-миру-пребывания.

И потом я так же миллионы раз пытался убить всех, и мне это даже удавалось, то есть, никогда совершенно всех, но почти что всех, как тогда, когда была война, и русские атомными бомбами сразу же расхерячили Польшу и Германию, оптом, целиком, и осталась только выжженная земля, выжженная Польшегермания или Германопольша, или же место, в котором были когда-то какие-то там страны, о которых сейчас никто уже и не помнил, и исчезли всяческие марки, границы и рубежи, но все так же имелись реки и горы, точно так же, как исчезла держава Само[48] и держава гуннов, только не были они уже теми же самыми реками и горами, на которых опиралось то, что было во мне поделено.

Или же тогда, когда жил я в Варшаве и всех закрыл в лагерях. Всех. Каждый заключенный был охранником, и каждый охранник — заключенным, каждый палач — жертвой, а каждая жертва — палачом, и все по обеим сторонам границы, которую я стер, с громадными усилиями работали ради окончательной цели уничтожения всех, физической экстерминации, дабы дать место более совершенным и более красивым транслюдям, только аантропным иначе, чем в Извечном Грюнвальде, поскольку были они единородными, идентичными, не аантропными по отдельности, как нечеловеческие поляки и немцы из Эвигер Танненберг. То есть все работали ради истребления словно скопцы, которые желали вымереть, чтобы дать место Богу, или же словно члены Voluntary Human Extintion Movement,[49] с тем только, что у нас не было и речи о Боге или о Гайе, и вымирание не было добровольным, но основанным на универсальном всеобщем насилии.

Но потом все рухнуло, потому что мои люди были столь красивыми и столь преданными мне, что я просто потерялся в наиизысканнейших копуляционных ритуалах и перестал владеть прекрасным новым миром, в котором уже не было людей, и тогда транслюди убили меня, и только лишь тогда, умирая, я убил по-настоящему всех, бо они умерли по причине тоски по мне, по причине печали, да и не было уже вообще людей, и во всей той истории прекрасно лишь то, что на наши пустые развалины глядели только сосны да ежи, а людей уже и не было.

Ну а ближе всего к вам было тогда, когда была отыграна иллюзия полностью сожженного мира, и я встретил Питера Холмса и его жену Мэри, и их ребенка в Мельбурне, в Австралии, и мы поплыли на американской подводной лодке в Америку[50], разыскивать жизнь в зараженном излучением мире, и совершенно этой жизни не обнаружили. Все это помню с огромным трудом, а вспоминаю только лишь потому, что Питер Холмс существовал, но не истинно в-миру-пребывал в вашей истории: он был героем романа. А раз был он героем романа, то и его иллюзии были сыграны в извечном умирании, наряду с мириадами сопряженных друг с другом вариантов, отыгрывая одного Всех-Питера, точно так же, как если бы он существовал в истинном в-миру-пребывании.

И, наверняка, по причине того убийства всех и вся под Грюнвальдом, очень часто в извечном умирании я не был ни достаточно немецким, чтобы почувствовать настоящую общность с Германией в Эвигер Танненберг, ни достаточно польским, чтобы быть хорошим сыном Матери Польши.

Когда мне вечно чего-то не хватало, то могла быть мельчайшая мелочь — к примеру, я мог не испытывать дрожи мистического удовольствия соединения с национальной идеей, когда омывл себя в водах Рейна. А ведь должен был испытывать. Я мог не понимать силы скульптурных работ Торака[51]. И этого хватало.

И были, естественно, различия. Ведь Германия была всеобщей Кровью с Blutfabrik, была водами Рейна, была священным, вечным огнем индогерманцев на крышах замков, были lieder Шуберта, были Черным Солнцем, солнечным черным кругом, сложенным из фабрик и заводов у подножия нюрнбергского замка, была ночью и туманом, была всеохватным принципом, была вседвижущей идеей, была единственным смыслом жизни и единственным ее содержанием, была Богом нашего мира; только ведь Германия не была живой. Она была сообществом мужчин и женщин, совместным трудом: печенок, селезенок и поджелудочных желез на Blutfabrik и мозгов из Oberstheeresleitung, и влагалищ, и маток из рабочих и аантропных лебенсборнов, и сенсорами дронов, и руками кнехтов. То есть Германия оставалась идеей, которая приводила в движение все материальное: Blut, Рейн, нас, аантропов, дроны и панцеры, и цертстореры (разрушители — нем.). А Мать Польша была живой. В Матери Польше слилась Кровь полек, что жили сотнями поколениями раньше, еще до аантропной переменой, и росла Мать Польша своим огромным, красивым тело, заполняющим всю Польшу так близко к поверхности грунта, что земля деликатно волновалась, ходила, как ходят груди женщины, которую крепко имеют, волновалась в дыхании и пульсации, и можно было целовать эту землю; и Мать Польшу целовали, и по Матери Польше ходили, и ложились в Мать Польшу, и она открывалась в каждом из многочисленных имений миллионом своих лон, и парила из-под тоненького слоя черной земли из миллиардов своих желез, парила, пахла своим сладчайшим, опьяняющим потом, и пахла Приказами, и дарила Поцелуи, преображающие аантропов: а после того они обретали половую зрелость, когда же были они слишком старыми, чтобы сражаться, делала она так, что те росли, становились карликами и умирали.

Германия была идеей, принципом, смыслом — Мать Польша существовала физически, своим подземным белым телом. Каждый из нас касался этого тела, бледного, словно дрожащая плоть личинок, мягкого и красивого тела, она же касалась нас миллионом своих рук, вычерчивая у нас на лбах священные знаки.

И потому-то, предать Германию было, как предать идею, предать и утратить всяческий смысл — а предать Мать Польшу, это было все равно, что предать мать, изменить самому себе, ибо наши тела Мать Польша лепила из самой себя, точно так же, как из самой себя лепила она аантропных рыцарей.

Только Мать Польшу я тоже предавал. Плакал я, вспоминая свою матушку из истинного в-миру-пребывания, то создание без практически какой-либо формы, свою матушку, которая миру нашего истинного в-миру-пребывания могла служить лишь отверстиями своего молодого тела, свою матушку, которая жила столь слабо, как будто бы практически и не жила, ее, смыслом жизни которой было стать подстилкой для мужских тел, а я же, королевский бастерт, был ее единственным утешением и радостью.

А она, немка по крови и рождению, тоже каким-то образом была в Матери Польше. И, тем не менее, предавал я это громадное белое тело, которое пульсировало под моими ногами.

Помню: был я аантропом, был аантропным сопровождающим — стрелком из гончей хоругви, потому на панцере носил сине-желтые цвета. Легкий панцер запитывался газовой турбиной мощностью в две с половиной тысячи механических лошадей, и это был быстрый панцер, приспособленный для погонь и маневров, а еще для эскортирования боеходов. И, будучи поляками, мы не врастали в наши доспехи, иногда покидали их после службы, а тела наши были аантропные, могучие и красивые. И потому помню, что был я мастером фехтования в доспехе, фехтования, что велось в мензуре действия наших сенсоров или в мензуре чувствительности Матери Польши, фехтования, которое принципы vor и nach довело до совершенства, поскольку оно основывалось только лишь на vor и nach. На том, чтобы всегда опередить атаку, ибо не было никакой защиты от атаки панцера, равно как не было защиты от моей атаки; композитный доспех мы носили только лишь потому, что он был красив, и затем, чтобы он защищал нас перед кнехтами.

И в то же время был я поэтом в доспехе.

Я писал стихи на пергаменте, выделанном из кожи германских фрайтнахтегерей, исключительно тех, которых убил лично, и темой каждого стихотворения была Она: единственная, которую мы любили, и та, за которую каждый из нас ревновал до безумия, как будто бы веря, что мы суть способны заполнить и удовлетворить каждое из миллиона ее лон, а она ведь была вечным неудовлетворением и вечным желанием жертвы.

Так что убивал я фрайнахтегерей и писал стихи на их кожах, а трудолюбивые людские помощники оправляли их в костяные рамки.

А потом я писать перестал, так начал бояться собственных стихов. Стихи тогда писались весьма формально, всегда польскими гекзаметрами, и в этих своих гекзаметрических строфах я вдруг заметил то, что сильно похожи друг на друга: мы и немцы.

А грехом было даже подумать об этом. Я же размышлял и даже пытался втолковать. Прежде всего: никакой Германии нет, Германия — это всего лишь понятие, а вот Мать Польша существует на самом деле, я могу прикоснуться к ней, она под поверхностью почвы, медленно растет, перемещает наши границы, разрастаясь под землей, словно грибница, выпивая наши реки и море, питаясь всяческой органической материей, и она знает каждого из нас, каждого из нас любит, и вознаграждает за добро, а за зло — карает.

И различаемся мы во всем. Они строят черные замки, нацеленные в небо, мы же строим усадьбы и широкие замки из теплого песчаника. Сражаемся мы тоже иначе: они из войны сделали науку, мы сделали из нее искусство, у них штаб управляет каждым солдатом с непосредственной точностью, и это он за солдата нажимает на спусковые крючки их вооружения, панцергренадиры и фрайнахтегкри не понимают того, что, собственно, они делают; у нас же Мать Польша пахнет Приказами из своих желез, и потому наши атаки совершенно другие, чем немецкие.

У них, у немцев, имеются свои самочки, людские и аантропные, у нас же самоче