Вечный сдвиг. Повести и рассказы — страница 35 из 62

– Ты по-прежнему живешь в Риге?

– Нет, здесь, на Взморье. В городе мама не дышит.

– А почему ты сменил работу?

– Собираешь материал для мужа? Или сама заразилась писаниной?

Яков быстро справился со второй парой, завернул сапоги в газету и вложил сверток в ее бордовую сумочку, под цвет юбки. Все под цвет. Вывесил табличку «Перерыв».

* * *

Жил он неподалеку, в Ригу наезжал редко. Друзья уехали, новых заводить поздно, все ему теперь стало поздно.

На лето полдома сдавалось, и за сезон он так уставал от визга столичных детей, от толчеи на кухне, но доход от этого был, и немалый, стоило все это терпеть, хотя и непонятно зачем. Им с мамой много не надо. Ну, там, племянникам подкинешь… Деньги лишними не бывают. Когда есть, можно не тратить, а когда нет…

Они вышли к морю. Ветер дул в спину, и Ева подняла воротник шубы. Завидев турник, она побежала к нему и, подпрыгнув, уцепилась за перекладину руками в перчатках. Она висела, болтая ногами в сапогах с новыми, сверкающими набойками, и он снова подумал, что она ничуть не изменилась. Он бы уже не смог разбежаться, подпрыгнуть и уцепиться за перекладину. Что-то умерло в нем, а в ней это что-то продолжало жить, хотя ее муж и писатель, а не золотых дел мастер.

Ева спрыгнула, оправила юбку, вытянув из-под шубы бордовые полы.

– Хорошо здесь, – сказала она.

– Неплохо.

– Я бы хотела жить на море.

– Я не отказываюсь от своего предложения. Я человек такой, – произнес он и подумал: а какой? – Предложение делаю раз в жизни.

Деревянный дом Якова стоял в дюнах, окруженных сосновым лесом. На снегу валялись объеденные белками шишки.

Работал телевизор. Перед ним в кресле, занимавшем полкомнаты, сидела мать Якова.

– Мама, полюбуйся, помнишь эту девушку?

Мама подняла на Еву мутные глаза: нет, не помнит.

– Это же моя невеста, мама!

В ответ мама только пожала плечами и снова уставилась в телевизор.

– Она теперь все забывает, годы, – сказал Яков.

Комната выглядела как вещевой склад, подушки и перины, сложенные в стопку, ждали дачников.

– Ты не куришь?

– Нет, я никогда не курил. Если хочешь курить, пойдем на кухню.

Маленькая кухонька была не убрана. Яков даже не предложил Еве снять шубу. Теперь ему хотелось, чтобы она скорее ушла. И чтоб никогда ее больше не видеть. Не нужно ему это.

– А пепельница есть? – Ева пристроилась у подоконника, заваленного кастрюлями с недоеденным супом и подгоревшей кашей.

«Такое запустение», – думала она, вспоминая роскошную квартиру в центре города, с пианино, на котором влюбленный по уши жених играл хаву-нагилу, семь-сорок, шолом-алейхем, а сестра – кубышка с грядой подбородков подпевала ему звонким голосом. Потом жених пошел спать в квартиру сестры, а мама все квохтала и пыталась после богатого свадебного стола втиснуть в Еву бутерброд с красной икрой. «Надо поправиться, – говорила она, – надо иметь вид и фасон. А то наберешь материи на одну, а хватит на четырех. Яков, мой Яков, он не видел женщин. Ходил мимо, кепкой на глаза… в заслон! Ой, майн фейгеле, ты будешь за ним, как за золотой стеной».

Яков поискал глазами что-нибудь, что могло бы заменить пепельницу.

– Да стряхивай сюда, – указал он на помойное ведро, полное луковых очисток. – Все равно пора выносить.

– Тогда я пойду, – Ева встала.

– Докуривай спокойно и пойдешь. А обувь держи в порядке, – зачем-то прибавил он.

Эва загасила сигарету о край помойного ведра.

– Если что, каблуки или подметки, милости просим.

Они остановились у мастерской. Яков снял табличку «Перерыв», встал спиной к двери, как бы давая понять ей, что все. Он на своем рабочем месте, так оказать, при исполнении.

Он видел, как она уходит, слышал, как цокают новые подковки по квадратам плит, пригнанных плотно, одна к одной.

* * *

– Тогда я был сноп рыжего сена. Поднеси ко мне спичку, и я сгорю дотла. Высокий, рыжий, голубоглазый, ты не смотри на меня, Мойше, отверни лицо и представь: мужчина в двадцать восемь лет, и ни одной женщины. Все говорили: так нельзя, Яков, это против природы. Но я знал свою природу и не желал пускать ее в расход.

Яков подлил себе водки. Мойше Хромой, часовщик с соседней улицы, не пил. Он частенько захаживал к Якову после работы поговорить о том о сем. Мойше проработал в часовом деле тридцать лет, он знал всех артельщиков наперечет, но дружбы ни с кем не водил. Яков ему приглянулся. Мать Якова попросила замолвить слово за сына, за своего ни в чем не повинного мальчика, которого загнали в тюрьму злые люди. Мойше не очень верил матери Якова – так уж, совсем без причины, не загонят, золото – это не политика, – но и слухам о якобы нажитых миллионах тоже не доверял. Что бы там ни было, а ничего не осталось. Говорят, у них был один из самых богатых домов в Риге, а войдешь в обшарпанный сарай на берегу и плюнешь на слухи. Артельщики говорили разное – и что ему отбили в тюрьме все внутренности и потому, мол, он не заводит семьи, и что якобы где-то захоронен золотой клад, который угрозыск так и не нашел и со злости влепил ему срок… Мойше много перевидал на своем веку и научился доверять своим глазам, но не чужим языкам. Безобидный человек Яков, смотрит за больной матерью, не дерет втридорога с дачников, а что нелюдим и все больше помалкивает – его дело. После тонкой ювелирной работы сапожное дело – это понижение. Большое понижение. Но лучшей работы было не сыскать на всем Взморье.

Впервые Мойше застал Якова пьяным. Глаза красные, щеки бураком, – не мужчина, а разъяренный бык. В таком положении человек не должен быть один, мало ли. Мойше по себе знает – в восемнадцать лет получил ранение на фронте и хотел пустить себе пулю в лоб, кому он теперь нужен, ни два, ни полтора, – но Изя, мир его праху, сказал: «Мойше, не предавай свой род, побойся Бога. Не ты дал себе жизнь, не тебе отнимать». Простые слова, вовремя сказанные. И вот он живет, занял свое место, а когда приходит клиент, он смотрит не на фигуру, а на работу. К чему ему совать свой нос за барьер и смотреть, какие там у Мойши ноги? Он забирает часы и говорит спасибо.

– Тебе надо на воздух, – робко заметил Мойше Якову.

– Ты помнишь, двадцать лет назад вся Рига была наша. И Взморье наше. И играли такие свадьбы, ты помнишь, Мойше, снимали зал, созывали музыкантов… И когда выходила замуж третья вода на пятом киселе, – собиралась вся родня. Можно было увидеть троюродную бабушку и пятиюродного дедушку. Все находили друг друга.

Чтоб я помнил, чья тогда была свадьба! Собралось человек сто, не меньше. Стол буквой «п», напротив оркестр. Выпили, закусили вместе с музыкантами. Когда люди сидят в ряд, их не видно. Но когда заиграла музыка…

Сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и уже никого не удержать за столом, старики, молодые – все повскакали с мест, заложили пальцы подмышки. И я вижу – все расступились, взяли в круг маленькую пичугу в коротенькой юбочке, такой крошечной, что, когда она прыгала, были видны края белых трусов, – и она плясала – волосы – черный шелк, руки голые, тонкие – ударило мне в голову, не в голову, в самое сердце: вот она. Это она.

Музыка смолкла, но никто не расходился. Ждали еще. Пошло семь-сорок. Я подошел к ней, подал руку. Откуда она взялась здесь, с кем пришла? – хотел, но не посмел спросить. Оробел я, Мойше, такого со мной никогда не было. Рука у нее горячая, без единого колечка. Ни одного украшения на ней. Я снял с шеи золотую цепочку, набросил на нее, и цепочка легла на волосы. Ах, какие это были волосы – шапка тончайших паутинок.

Она посмотрела на меня удивленно – зачем, мол, все это, и люди смотрели на нас, но тут я осмелел, скатил цепочку с волос, и она повисла на ней, представляешь, Мойше, мою шею эта цепочка едва обхватывала, а ей была до талии. Кофточка розовая, на пуговичках, заправлена в юбку, если это называется юбка, старики отворачивались от стыда.

Мы танцевали с ней, и все на нас смотрели. Получалось вроде, что это наша свадьба, и я думал: «Вы еще не знаете нашей свадьбы! Я соберу весь народ, и не в этом зале, сниму весь “Перле”, целиком два этажа, а музыкантов возьму этих, и одену ее как положено».

Мы сели за стол рядом. Лето, жара, она загорелая, нос облуплен и на нем несколько крупных веснушек. Тогда я спросил ее, с кем она пришла. Она оглядела столы и указала – вон с тем. А, ерундовый тип, подумал я, с ним я справлюсь одним мизинцем.

Честно скажу, я хотел ее подпоить. Чтобы легче было похитить. Чтобы без лишних разговоров. Когда снова начались танцы, я подошел к сестре и оказал: «Отправь Сеню (это ее муж, ты его знаешь, Мойше) за машиной, через полчаса, пусть возьмут пикап».

Сестра моя, дай бог ей сто лет здоровья, никогда меня ни о чем не спрашивала. Сказано – сделано. Мы танцуем. От меня идет пар, понимаешь, пар идет от меня, так я распалился, но сказал себе: стоп, Яков, ты двадцать восемь лет жил и терпел, подожди еще, не трогай ее, не прикасайся пальцем к ее плечу, иначе сгоришь.

Когда мы снова сели за стол, я сказал ей:

– Майн фейгеле, майн эйхеле, майн брекеле… Она сказала: – Я знаю, что такое фейгеле, но что такое эйхеле?

– Эйхеле – это маленькая курочка, уже не цыпленок.

Она ничуть не обиделась.

Звали ее тоже неплохо – Ева. Хава по-нашему.

Закипел чайник, Яков всыпал в кружку заварку, залил кипятком.

– Пришла машина. Как я велел, пикап. Я собрал всю родню: маму, папу, бабушку, сестру с мужем и двух племянниц, – и мы взяли Еву в кольцо. Она растерялась и стала биться о нас, как птица о прутья решетки.

Мама сказала ей:

– Теперь ты наша дочь. Яков тебя выбрал. – Это мама, которая не могла смотреть на ее бесстыжие голые ноги!

– Нет, я не могу, у меня папа в Москве!

Нашла что сказать! У нее папа в Москве! Так будет в Риге, большое дело эта Москва!

Тут она всхлипнула и сказала:

– Так было хорошо…

– Будет еще лучше, будешь ходить в золоте и есть из золота.