Верблюд облизал кисть нежным языком и отвернулся. Капризничает? Но он не старый. Вполне еще ого-го верблюд.
Земля – одни камни. Не хочется ему туда. Но пора. Вот лимон купит…
У бедуинов в шатрах все есть. А лимонов нет.
Рядом в супере есть.
Верблюд идет за ним. Его в магазин не пустят. Мало ли что у него в горбах.
– Ты здесь подожди, – говорит ему Моисей Фрицевич. По маме еврей. Это здесь главное.
В магазине есть все. И лимон.
Все ему не надо.
Зачем?
Верблюд его не дождался. Где он? Стоит на горе, как стоял. На каждом горбу – по попоне с кисточками. Красавец.
Бедуины колготятся, продают то, что привезли с собой. Откуда?
Да с гор Иудейских.
По ступенькам мавританским восходит Моисей Фрицевич к себе.
Несет себе лимон. Включает чайник. Обводит пустые стены верблюжьим оком. Лижет лимон пересохшими губами.
Снимает костюм, ботинки, зубы. Наливает чай, опускает в него лимонную дольку, ложится, укрывается до подбородка.
– Моисей Фрицевич!
…и еще говорят, из многих смыслов…
– Моисей Фрицевич!
не проистекает единого, все крошится, и птицы небесные крошево это клюют.
– Моисей, где ты?
– Я иду.
– Ко мне?
– От тебя, всех от тебя отлучаю, один останешься.
– А верблюд?
Моисей Фрицевич высовывается из-под одеяла, смотрит в окно.
Верблюд стоит рядом.
– Это ты со мной говоришь?
Кивает.
– Будешь чай с лимоном? Ну, отвечай!
Моисей Фрицевич открывает окно, собирает крошки крекера в горсть и дает верблюду. Тот слизывает их мягкими губами.
Человеческое тепло. Единственный теплый человек – верблюд.
– Ну иди ко мне, с тобой я еще поживу! Только без бедуинов, вдвоем с тобой! Ты лучше коней Фальконе, ты – теплый человек…
Верблюд в тоске непонимания смотрит на этого страшного старика. Он не понимает по-русски, а Моисей Фрицевич – по-бедуински.
Моисей Фрицевич отдает ему лимон. Верблюд обнимает лимон толстыми губами, пробует, выплевывает и уходит.
Моисей Фрицевич выпивает остывший чай и засыпает.
Верблюд возвращается на свой холм.
Бедуины сворачивают шатры.
Пастух выгоняет овец на горную дорогу.
В Гиват-Шауле готовятся к приходу Моисея Фрицевича. Выбивают на плите «Моисей бен Фриц». Но как он найдет себя? Одного себя среди стольких плит? Вот что ему не дает покоя.
В мизере
Поселяются вместе два фантастических идиота, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, на съемной квартире в Ашкелоне, по триста шекелей с носа. И союз этот хуже брака по расчету, последнее недоразумение.
У каждого свои фотографии, – черно-белое прошлое с обломанными углами. Вытряхнуть содержимое коробок на круглый стол, перемешать солдатиков в пилотках, евреев с желтизной в котелках европейских, ассимилированных, парней в трусах широких, стрижка бобриком, с пальмами картонными да девами румяными в шароварах и лифчиках белых… Некто на ослике, дамы роскошные, декольтированные, с лорнетами и сумочками, и дамы строгие, до подбородка застегнутые, дети в рюшечках и дети шпанистые, мальчик толстый с глазами тоскливыми, памятники такие и сякие, мал человек и ничтожен у их подножья, – поди догадайся, кто стоит у монумента в честь.
У Моисея Фрицевича все сложено в ящик из-под ручного пылесоса, да и сам он, как пылесос, гудит и все что ни попадя в себя вбирает, а потом долго над этим кумекает; у Якова Петровича для тех же целей приспособлена коробка из-под печенья «Праздничное», и сам он тоже, выеденный, но все еще праздничный, ждет вестей с родины, считает, что его многие там любили, но дорого стало отправлять оттуда письмо; все, кто его там любил, на пенсии, и он на них копит. К примеру, не купил курицу за десять шекелей – сэкономил 2800 рублей, это же живые деньги, Фрицевич!
Моисей Фрицевич затыкает уши и кричит, потому что его бесит примитивное был бы сыт. В нашем возрасте пора понять смысл, а не думать о прокорме! В чем смысл нашего с тобой пребывания в этой, с извинения сказать, схар-дире ашкелонской, среди воров и потаскух пляжных, как мы попали в этот еврейский оазис, зачем мы здесь?!
Яков Петрович лыбится и подхватывает языком верхнюю челюсть. Когда человек худеет, он худеет весь, и челюсти перестают держаться, а пригнать их – на это надо копить, что важней – его личное неудобство или пенсионеры, которые там его любят и им нечего есть.
Яков Петрович одет для морской прогулки, Моисей Фрицевич имеет обычай набрасываться по утрам, – может, ему стоило бы выходить на люди, за что уж так их ненавидеть… С его образованием, с его знанием языков…
У Фрицевича нет родного языка, – жил он то ли в Польше Литовской, то ли в Литве Польской, оттуда попал на Урал, с Урала – уже точно в Польшу, намотал себе хвост или шлейф, не знаешь, как выразиться поаккуратней, – идиш, польский, литовский, русский, немецкий да иврит каля, все у него в голове путается, прошлое с настоящим, идиш с русским, – тяжело с ним.
Все это Яков Петрович уже не думает, а говорит вслух. За столиками на берегу моря израильская молодежь пьет кофе в купальниках. Роскошь недоступная, в смысле выпить кофе, он в ту сторону и не смотрит, просто сидит себе на лавочке не один и любуется на молодежь. Рядом с ним – старушка Сима из дома престарелых, «бейт-авот» на иврите, Яков Петрович говорит про Фрицевича, а она ему – про спятивших престарелых, которые за ней следят и обзывают зона, то есть б…, они завидуют ей, что она встречается с Яковом Петровичем и изливает ему душу.
К тому же у Фрицевича была какая-то черепно-мозговая травма, и травма повлияла на речь, она у него отрывистая, иногда замрет на каком-то слоге – и не знаешь, ждать вежливо продолжения или плюнуть и уйти в свою комнату. Только уйдешь, как у него механизм речи наладится, и он стучит кулаком в стену: «Яков, Яков, ком цу мир!»
Старушка Сима поддакивает, а сама смотрит на молодых, как они в воде плещутся, как любят друг друга безо всякого сокрытия чувств, и думает, дура я была, дура идейная, всю юность прохлопала, а сейчас так ей хочется раздеться да блюкнуться в пену волн вместе с шоколадными израильтянами и мармеладными израильтянками или на лыжах вон тех пронестись по гребням пузырчатым, – но что скажет «бейт-авот», и так на нее с Яковом Петровичем все косятся, хотя между ними четкая дистанция – ни он к ней, ни она к нему, есть правда маленькие, дробненькие движения с ее стороны: то шаль натянет на плечо, то отпустит, то юбку на коленях разгладит, то гребенку поправит в волосах; есть и со стороны Якова Петровича встречные акции: то свернет газету «Время» в трубочку, то развернет и положит на лавку аккурат между ними. Скверная израильская печать, а вернее – русскоязычная, так руки пачкает.
Яков Петрович показывает Симе руки, но та не обращает на это никакого внимания – она смотрит в сторону кафе. А что если сделать жест и пригласить Симу в кафе, нельзя же так беспочвенно копить на пенсионеров, которые, конечно же, его любят и не шлют писем из-за дороговизны отправки. Но Сима наверняка бы отказалась – на что нужен чай за три с полтиной шекеля в гуще голой молодежи, если дома можно выпить в тишине и бесплатно, ну не совсем бесплатно, за пятьдесят огород. Дело, конечно, не в чае, а в движении души – в самом порыве слиться со своим народом, к чему они всю жизнь стремились, а вышло хуже интерната. Моисей Фрицевич, улегшись на кровать, думает о том, на каком языке он думает. И думает ли он вообще?! Интересно, если бы у человека изначально не было никакого языка, мог бы он размышлять, что за образы роились бы в его снах, ведь сны – это изнанка сознания, но если есть изнанка, то предполагается и лицевая сторона. Возьмем недавний сон с никелированными кроватями. Он – однозначно из детства. Зачем ему было ребенком часами смотреть на самого себя в кривое зеркало никелированных шариков? Зачем всю свою долгую жизнь он смотрел в зеркала? Из страсти к самопознанию? Везде, где были зеркала, он смотрел в них. Чтобы убедиться: раз Моисей Фрицевич отражается, значит он существует. А что, если накапливать отражения нефотографическим способом, без припечатывания к бумаге? Захотел себя, молодого, – вызвал, не надо – махнул рукой и отражение рассеялось.
Моисей Фрицевич махнул рукой, призвал свое утреннее отражение. Оно не слишком его обрадовало: под голубыми глазами – отвислые карманы, в них за ночь накапливаются слезы, беззубый рот-воронка…
Самым интересным объектом в мире является он сам, Моисей Фрицевич, и этой истины он ни от кого не скрывает. В лагере он ставил опыты на своих отражениях: способен ли этот обросший голодный человек в драной телогрейке жить со своим имманентным отражением, очищенным от грязи и стружек, отражением, влюбленным в другое отражение, имеющее форму женщины?
В комнате Якова спертый воздух. Самого его нет, но Моисей Фрицевич видит, как вздымается на его животе одеяло. Отражение Якова дышит тяжело, как паровой котел. Оно укрыто по подбородок, и голова на подушке кажется отсеченной от тела. В каких уродов превратило их время, как удалось им дожить до такого вырождения?! На себя-то тошно смотреть, а тут еще этот котел старой конструкции, б/у, – маленькое сморщенное личико с неестественно белозубым ртом, – так и уснул в зубах, лентяй… «Тени. Тени родят тени. Тени родят тени теней. Питом мишеху, ше ани ло макир бихляль, светит и убивает их светом», – думает Моисей Фрицевич сам уже не понимая, что думает, голубое море с пароходиком вдали, пустырь с клочками высохших трав, красная машина, под которой лежит человек, отражаются на его сетчатке. Ноги человека кажутся отрезанными от тела, неужели там, под капотом, есть голова и все, что положено целому человеку? В ответ на это медленно выползает большое тело, тащит за собой круглый живот, плечи, маленькую лысую голову… Уж не Яков ли Петрович? Нет, это совсем другой и вовсе не старый, лысый молодой человек…
Яков легок на помине – идет с моря, да не один, с дамой. Дама в шали и в чем-то голубом, Яков молодцеват, дама подвижна. Они останавливаются на углу. Яков уговаривает, дама жмется. Неужели ему еще не наскучило знакомиться и читать русскоязычную прессу?