Последние дни стали для нее настоящей пыткой. Ни сесть, ни лечь, ни вздохнуть, ни повернуться, ни уснуть. Кому нужен этот эксперимент, кому? Зачем ей производить на свет этого палача, который убил ее мечты о любви на закате жизни?! И когда Эсфирь Иосифовна увидела багровое тельце, которое извлекли из ее измученного тела, она закрыла глаза и больше никогда их не открывала.
Лев Семенович так и не понял смысла этой истории. Прозревший благодаря женитьбе на Эсфирь Иосифовне и оставшийся без нее во тьме неведения, он ездил на кладбище и рыдал на ее могиле. А может, все это ему приснилось? А настоящий, слепой Лев Семенович сидит в артели и складывает картонки?
Вернувшись с кладбища, он позвонил в больницу справиться о новорожденной Эстер Левински.
Эстер Левински поправляется, вскоре ее можно будет забрать. Значит, все, что было, было, и на могиле Эсфирь Иосифовны через месяц нужно будет поставить плиту.
Девочка оказалась вылитой Эсфирь Иосифовной и была названа Эсфирью. В каждом ее жесте, а позже и словах Лев Семенович узнавал покойную жену, которую на самом деле знал мало.
– Кто хочет, тот добьется, – сказала ему дочь, едва научившись говорить.
– А тот, кто не хочет? – спросил он ее.
– Заставим и захочет! – отрезала она.
Зачем Творцу понадобилась копия Эсфирь Иосифовны? Льву Семеновичу не с кем было обсуждать идеи Всевышнего. Разве что с Ним самим. Но сколько Его не спрашивай… Он пытался, и не раз. И не он один. Когда всех убивали, все кричали и спрашивали: зачем? Стоял такой шум, что даже если Он и ответил бы, Его бы не услышали. Потом, после войны, учредили сто двадцать секунд молчания. Все приготовились слушать глас Божий, и тут завыла сирена. Она выла все сто двадцать секунд. Зачем? Чтобы заглушить Его голос? Чтобы оставить нас в полном неведении? Зачем, зачем, зачем… Сколько можно спрашивать?!
Эсфирь росла и хорошела, Лев Семенович согнулся в дугу и, вместе с ходунками, которые подпирали каждый его шаг, принял форму подковы. В такой форме он появлялся в библиотеке. Подкова – но зрячая! Он мог читать. Зельда подбирала ему книги по интересам. А интересы у него были известно какие – докопаться до истины. Лев Семенович ударился в еврейскую философию. На мировую времени не оставалось.
«Не тем путем». Автор Ахад ха Ам. Его именем названы улицы во всех городах нашей страны. Когда уважаемый в народе человек заявляет про не тот путь, предполагается, что он знает тот. Так рассудила Зельда, золотой человек! Специально для Льва Семеновича она приволокла в библиотеку кресло на колесах с прямой спинкой и подушечки.
«Бывает иногда, что новая идея, побуждающая к новым действиям, открывает нам поэтому только новые средства к осуществлению давно лелеемой цели, будучи притом в состоянии убедить нас ясными доказательствами, – теоретическими ли или практическими, – что эти средства действительно ведут к достижению цели, соответствуя как ценности самой цели, так и размерам наших сил».
Лев Семенович отложил Ахад ха Ама в сторону и взял «Основные течения в еврейской мистике». Гершон Шолем. На первой же странице выяснилось, кто такой мистик. Тот, кто «непосредственно воспринимает связь с Богом». Стало быть Лев Семенович – мистик. Чтобы быть мистиком, не нужно ни в синагогу не ходить, ни Тору читать. Единственное условие – непосредственно воспринимать связь с Богом! Но как это связано с воспроизводством Эсфири? Лев Семенович углубился в чтение. «Человек осознает фундаментальную двойственность, наличие бескрайней пропасти, преодолеть которую может лишь голос, голос Бога…». Но он ведь только что об этом думал! Может, Эсфирь № 2 – и есть проявление фундаментальной двойственности?
– Ты – сама чистота. Так и тянет посадить на тебя пятно! Вали-ка ты отсюда по-хорошему! – сказала Льву Семеновичу пышногрудая дочь, раскрашивая ногти в разные цвета.
– Эсфирь Иосифовна царапала, а эта вонзает когти в самое сердце, – жаловался он Зельде. – Что с ней делать? Как подобрать к ней ключик?
– Да будь у вас все ключи на свете, стену вы ими не отопрете, – сказала Зельда. – Нужна скважина.
Женщины выражаются фигурально. Лев Семенович увидел перед собой сплошную белую стену. Хоть лбом об нее бейся, не пробьешь. Так что зря он ходит в библиотеку и ищет в книгах ответ на то, зачем все происходит так, когда могло бы происходить совсем иначе. Это частный вопрос, а философия, даже еврейская, занимается обобщениями.
Куда ему деваться? Родная дочь указала ему на дверь, он вставил ключ в скважину, повернул дважды и, опираясь из последних сил на ходунки, двинулся в сторону артели. Спать там было негде. Разве что на картонных коробках, но до такого унижения ему не дали дойти друзья по цеху. Они посоветовались между собой, позвонили кому-то, – награжденный на фронте медалью за отвагу достоин спать как человек. Вскоре за Львом Семеновичем пришел Авраам Исаакович, маленький, с большой авоськой книг. У него освободилась койка, умер его друг Моше Фридман, с ним они говорили на идиш, знает ли Лев Семенович идиш?
Нет. Но Авраам Исаакович и без идиша согласился.
– В нашем возрасте лучше, чтобы был кто-то рядом.
Они шли вдвоем, стручок и подкова, по освещенной набережной. Теплый вечер, в кафе на пляже гуляет молодежь, столики под зонтиками подсвечены разноцветными лампочками, все обнимаются и целуются, босоногие официантки бегают с подносами по песку.
– Где наша молодость… Где эти любви все возрасты покорны! – вздохнул Авраам Исаакович и предложил Льву Семеновичу присесть на скамейку. – Это знаменитая скамейка, – объяснил он. – Довелось мне сидеть тут с одной дамой, и я сказал ей, что читаю книги на идиш. «Идиш? Это же мертвый язык!» А я ей ответил: «Если на языке говоришь – значит он живой». Правильно?
Лев Семенович кивнул.
– А она, представьте, рассердилась на меня и ушла.
– Долго еще идти? – спросил Лев Семенович.
– Нет! Уже совсем рядом. Перейти дорогу – и дома.
Окно в комнате Авраама Исааковича выходило на набережную.
– Так светло, что и электричества не нужно! – радовался он, а у Льва Семеновича от тоски разрывалось сердце. Только ради доброго человека, Авраама Исааковича, переживет он эту ночь в постели покойного Фридмана.
Едва рассвело, он поехал на кладбище. Доковылял до могилы Эсфирь Иосифовны, поставил в изголовье плиты ходилки, лег животом на мраморную поверхность, обхватил камень руками.
Вместе нам тяжело, а порознь – лучшей пары не сыскать.
– На все есть ответы, – сказал Лев Семенович Эсфири Иосифовне. – Просто вопросы до них добраться не могут. А ответы ждут, им спешить некуда.
Джазовая импровизация на тему поломанной раскладушки
Мерабу Мамардашвили
«Узнавания. Философия неслучайности встреч. То же относится и к книгам. Каждую минуту, каждое мгновение с человеком может произойти нечто, возможно, откроющее ему смысл существования; нечто, дающее ответ на самые мучительные вопросы бытия. Должны совпасть минуты встречи, внутренние ритмы».
Никелированные остовы кроватей, вставленные одна в другую, Баухауз в стерильной пустоте, зеркальные шарики на высоких спинках детской кроватки, – столь уж существенно существование?
Блестящие холодные рейки конструкций и шарики зеркальные, дохнешь, запотеют и не отражают. Поломанная раскладушка на пустынном берегу Мертвого моря, просоленная вобла. Отражение горной гряды в густой белесой воде недвижно. Камни в воде также бессмысленно пересчитывать, как звезды. Но их явно больше.
Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, – твоя голова открыта для открытий, а моя душа – для узнавания. Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.
Помнишь мастерскую Маэстро на Сретенском бульваре? Мне было 16-17-18-19-20, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской – это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты, в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное – твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.
Сретенский бульвар с покосившимися домами и полуразрушенными особняками доживал последние дни. В кафе «Ландыш» заседали алкаши, а рядом, в особняке Тургеневской читальни, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский подшивал свежие номера газет к старым. Он знал, что подшивает вранье к вранью, но того требовала этика библиотечного дела. Темный песок, которым тогда еще посыпали улицы, лип к подошвам, когда снег стаивал, вокруг сапог образовывлась грязная лужа. В мастерской мы не переобувались, зачем? Вокруг мешков с гипсом лежала белая пыль, ошметки глины на полу, воск в брикетах повсюду…
В комнате Маэстро, с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями, заседала элита – сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, – и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.
Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я, помню, лепила – рельеф к новому зданию МХАТа, – маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.
Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей, – есть общие структуры, в них надо себя уместить: волочить по сугробам коляску с младенцем, потея как лошадь от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там, писать на чужбине – только геням доступно сохранить живой язык боли.