Вечный сдвиг. Повести и рассказы — страница 62 из 62

Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок – портрет Солженицына, и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.

Сидур – я тогда ничего не поняла про него, также как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими, стилизованными формами, мне не доставало в них утробной энергии Маэстро. Все было «или – или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционнность: «Вы любите Катулла? Не любите, тогда убирайтесь!». Или – бешеная энергия деформированного пространства, или – скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды, и статуя разверзнется, спресcованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям, – и вот, года не прошло, сидим мы с Мерабом на разваленной раскладушке, нам не тесно.

«Задумаемся, – философствует Мераб, – можно заставить человека что-то делать, не нельзя заставить его хотеть что-то делать. Заставить или принудить хотеть. Можно ли, например, хотеть любить, и поэтому любить? Или захотеть и увидеть что-то новое? То же самое относится к мысли – она может только случиться. Когда мысль есть, она имеет последствия. Имитировать ее невозможно. Мысль, как и воля, не внушаема. Вот такого рода явления и называются свободой».

Темнеет море. У отрогов гор оно темно-лиловое, а ближе к берегу – розовое. Луна наливается белизной, вокруг нее сгущается синь. Но еще можно прочесть: «Жил ИОВ на земле Русь, а имя его был Вадим Сидур. ИОВ – Инвалид Отечественный Войны. Сидур – по-древнеевр. – молитвенник». Про Сидура пишет мой друг Марк Харитонов. Именно с ним мы, сидя на крыше в Каугури, в общем, на лето снятом доме на берегу Рижского залива, услышали по вражеским голосам, что умер Сидур. Это было летом, благоухали розы в саду, четверо детей рисовали за столом что-то прекрасное и ни на что не похожее, – мы с Марком дали им такую тему.

Марк был близким другом Сидура. Голубые глаза Марка остановились. Я потащила его к морю ходить. Это было наше с ним любимое дело – ходить. Десять километров вдоль берега моря быстрым шагом, – во время прогулок мы с равной страстью говорили о прозе Музиля и сборе брусники. Мы не были членами Союза писателей, а до Дома творчества в Дубултах было десять км, а там были писатели, они пили кофе и мылись в горячем душе. У нас на крыше можно было мыться только под синим рукомойником. Иногда мы с Марком прикидывались членами Союза писателей, с уверенностью входили в Дом творчества, главное – не оглядываться на дежурную, – и попадали в мир пьющих кофе, обитель прекрасных жен и мужей. Если среди них находились знакомые, я просила их (Марк просить не способен) принести нам ключ от душевой. Мы с Марком по очереди ходили в душ. Чистые, румяные, мы напоследок пили кофе с коньяком, – настоящие советские писатели, мыслящие в комфорте.

В этот день мы пошли с Марком по берегу в другую сторону, не к Дому творчества. Марк говорил о Сидуре взвешенно, как о явлении, равном песку, прибрежным ивам, парящим в небе чайкам, – и природа соглашалась с ним, ивы склоняли головы, песок скрипел в ответ, чайки подтверждали: да-да-да, га-га-га…

Просоленная вобла-раскладушка… Каркасы и арматуры алюминиевые, шарики зеркальные, балки в пустоте… Вода теряет цвет, луна горит, восходят звезды, – уже трудно разбирать слова Марка про «Заложника Вечности» Сидура, а махонькие буквочки из статьи Мераба – «Свобода производит свободу» – слились в серые полосы, да и тяжелая вода Мертвого моря пошла серыми полосами.

Мы разбрелись, рассеялись по миру. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят, – говорят, в цивилизованных странах в эти годы только и начинают жить. А мы подводим итоги, мы думаем, что сказать напоследок этому миру, который не понял и не услышал нас вовремя. Не узнал нас, не был готов к встрече, по предположению Мераба. Мир закрылся, а мы долбили своими клювами его железный панцирь. Мы не принимали ни социальных, ни денежных заказов. Потому что где-то сидел Сидур в подвальной мастерской и записывал для себя в дневнике: «…любой заказ… губителен для художника и писателя. Только для себя, тогда получится для других».

«Я свободный человек уже потому, что не рвусь за границу», – сказал Сидур Марку Харитонову. Марк остался свободным там, где и был таковым, на улице Бажова, неподалеку от ВДНХ.

Мертвое море молчит. У раскладушки отложение солей. Она скрипит и кряхтит подо мной. Под ногами шевелятся камни.

Автобус несется во тьме по горной дороге в Иерусалим. Эдемские сады в скалах, пальмы и густой дух апельсиновых рощ.

В Иерусалиме дождь.

Автобус, теперь с частыми остановками, довозит до дороги на Вифлеем. Скоро Рождество. Рождественская звезда над яслями в католических соборах. Мария, Иосиф, овцы, человеческо-божий ребеночек в колыбели. Простому человеку должно быть внятно, кого и за что жалеть. Должно быть внятно ему, что его страдания искупятся. И для этого простому человеку нужен простой пример.

Тора лишена романтики. Что есть – то есть. Такова сущность сущего. А сущность требует толкований и рождает талмудистов. Из романтизма мы перелетели в мир сущностей, где да-да – нет-нет не предусматривает ни реинкарнации, ни Чистилища. Все здесь начать – и кончить. А если мы начали – не здесь?!

Я не спешу. Будто все свидания уже состоялись. Если наша дикая кошка царапнет меня, окаменевшую статую, своим когтем, – моя кожа треснет, и трещины пойдут по всему телу, – я расползусь, превращусь в месиво из костей и мяса. Никто не сможет собрать меня и впихнуть обратно в кожу.

Огромные охристые камни подсвечены фонарями. Отсюда, с обрыва, виден Вифлеем. Ущелье перерезано хребтом, на его позвоночнике – кудряшки низкорослых олив. Дальше – черный обрыв, зияющая пропасть, вверх от нее разбегаются огни Вифлеема, разряженный воздух дрожит, и огни дрожат, распространяя вокруг себя иссиня-черное свечение.

Приглядевшись к темноте, можно различить шоссейные дороги, они обсажены хвоей и обставлены фонарями. Дальний свет фар на мгновение освещает храмы и дома, за эти доли секунды их невозможно рассмотреть, их можно только узнать. Днем, в ясную погоду, они видны, но я люблю приходить сюда ночью, в свете звезд, чтобы дух захватывало от стихов из «Доктора Живаго», Рождественской мишурной звезды над сладкими яслями в Краковском костеле. Все это пришло отсюда, отсюда именно, где я сейчас стою, – так что, Сидур, это место никак не может быть названо «заграницей».

За-граница, за-город… – внеположено, вне, за пределами. А там, где я сейчас стою и где валялась на просоленной раскладушке, Вечный Предел. Здесь я узнаю Мераба, свернутого в трубку в моей руке, Мераба, чьи слова о свободе и импровизации накрутились одно на другое, слышу Марка, говорящего о напоре стихийных сил в оформлении мысли – трезвой, выверенной, жесткой. Ладони – в кристаллах соли.

Раскладушка стоит на берегу Мертвого моря, сложенная мною в книгу. Обложка порастает белыми кристаллами слов.