Вечный слушатель — страница 15 из 45

(1856–1880)

Мечта

Плывут седые облака

в лазури высоты.

Глядит ребенок, погружен

в мечты.

И, изменяясь на лету

уходят облака в мечту,

они плывут, как сны точь-в-точь,

прочь, прочь,

прочь.

Плывут седые паруса,

торжественны, чисты.

Глядит ребенок, погружен

в мечты.

И, уменьшаясь на лету,

плывут кораблики в мечту,

не в силах ветра превозмочь,

прочь, прочь,

прочь.

Плывут миражи вдалеке,

плывут из темноты.

Глядит ребенок, погружен

в мечты.

И нагоняет на лету

мечта — мечту, мечта — мечту,

чтоб кануть в Лету, кануть в ночь,

прочь, прочь,

прочь.

Лебедь

Прохладно; первая звезда

в просторах замерцала;

и в девственный глядится пруд

небесное зерцало.

В объятьях ночи и луны,

сияние струящей,

прекрасный лебедь на воде

лежит, как будто спящий.

Он гладь невинную крылом

восторженно тревожит,

и пьет, и грезит, как поэт,

и прочь уплыть не может.

Ему ответит на любовь

печаль воды озерной,

и образ отразит его —

хрустальный, иллюзорный.

И лебедь в озеро влюблен,

безмолвствуя во благе, —

но не бесчестит никогда

его невинной влаги.

(Дитя, вот так и я творю,

когда закат увянет,

когда невинный голос твой

в мое сознанье канет.)

Орёл

Вершину как престол избрав,

торжественная птица

взирала в небо, чтоб затем

в просторы устремиться.

Но ядовитая змея

всползла на каменные кручи,

и, лишь собрался царь высот

уйти в полет могучий,

змея вокруг его груди

предательски и злобно,

блеснув на солнце, обвилась,

стальной петле подобно.

Летит орел, а с ним — змея,

что меж камней лежала,

и в грудь орлу сочится яд

отравленного жала.

О честолюбец, возлети

в простор, в пучину света —

и не ропщи, что смерть близка:

таков удел поэта!

Мир

Был зимний вечер. Темнота окутала алтарь.

Ко входу в церковь брел монах, держа в руке фонарь.

Как пилигрим, свершивший путь, усталый, изможденный,

остановился и застыл у каменной колонны.

И долго около дверей ключами он бренчал,

но сам, казалось, ничего кругом не различал,

как призрак. Наконец вошел, ступая еле-еле,

трикраты грудь перекрестил, смочил персты в купели,

фонарь немного приподнял, и видит в тот же миг:

стоит вблизи от алтаря еще один старик, —

как Голод, худ, как Смерть, согбен, но — все же был высок он,

в седой копне его волос светился каждый локон;

исполнен вдохновенных дум, сиял во мраке он,

как алебастровый сосуд, в котором огнь зажжен.

Сурово инок вопросил, едва его заметил:

«Что ищешь?» — «Мира!» — в тишине чужак ему ответил,

вздохнул и в нишу отступил, к колонне, — там темно.

Монах, взглянув на чужака, молиться начал, но,

постигнув истину, шагнул назад, к церковной двери:

пришлец, искавший мира здесь, был Данте Алигьери.

Macte Animo

Я ничего не должен знать о женщинах на юге,

что полны гибельной тоски, когда, томясь в недуге,

несут безлистым деревам в безвыходной мольбе

плач о возлюбленных своих, о листьях, о себе.

Ты ль это, — слышу каждый час в груди твой хрип свистящий, —

ты ль это, червь, грызущий плоть, — смертельный рок, висящий

над светлой юностью моей? — Я все отдам навек,

но не тебя, моя душа, орешины побег!

Тяжелый, низкий небосвод вдруг посветлел сегодня, —

о радость, о тепло, о свет, о благодать Господня, —

моя страна… моя любовь… жизнь, юность, счастье… Брат,

не рассуждать… Бери клинок, погибни, как солдат!

Виллем Клос(1859–1938)

Медуза

Взирает юноша с мольбою страстной

На божество, на лучезарный лик,

И тяжких слез течет живой родник,

Но изваянье к горю безучастно.

Вот обессилел он, и вот — напрасно —

Он рвется в смертный бой, но через миг

Он побежден, и вот уже поник, —

А камень смотрит хладно и ужасно.

Медуза, ты, лишенная души, —

Верней, душа твоя прониклась ядом

В бесслезной, нескончаемой тиши, —

Пускай никто со мной не станет рядом,

Но я склоню колени — поспеши

Проникнуть в душу мне последним взглядом.

Вечер

Куртина в ясных сумерках бледна;

Цветы еще белей, чем днем, — и вот

Прошелестел за створками окна

Последней птицы трепетный полет.

Окрашен воздух в нежные тона,

Жемчужной тенью залит небосвод;

На мир легко ложится тишина,

Венчая суеты дневной уход.

Ни облаков, ни ветра нет давно,

Ни дуновенья слух не различит,

И все прозрачней мрак ночных теней, —

Зачем же сердце так истомлено,

Зачем оно слабеет, — но стучит

Все громче, все тревожней, все сильней?

* * *

«Я — царь во царстве духа своего…»

Я — царь во царстве духа своего.

В душе моей мне уготован трон,

Я властен, я диктую свой закон

И собственное правлю торжество.

Мне служат ворожба и колдовство,

Я избран, возведен, провозглашен

И коронован лучшей из корон

Я — царь во царстве духа своего.

Но все ж тоска порою такова,

Что от постылой славы я бегу:

И царство, и величие отдам

За миг один — и смерть приять смогу:

Восторженно прильну к твоим устам

И позабуду звуки и слова.

Алберт Вервей(1865–1938)

Террасы Медона

Далекий город на отлогих склонах,

ни шороха в легчайшем ветерке.

Прислушался — услышал смех влюбленных,

гуляющих вдвоем, рука в руке.

Неспешным взором тщательно ощупал

незыблемые профили оград,

отягощенный облицовкой купол,

старинный водоем, осенний сад.

И на руинах каменных ступеней

болезненно осознаю сейчас,

что мертвые предметы совершенней

и, как ни горько, долговечней нас.

Мёртвые

В нас мертвые живут, мы кровью нашей

питаем их, — в деяньях и страданьях

по равной доле им и нам дано.

Мы вместе с ними пьем из общей чаши,

дыханье их живет у нас в гортанях,

они и мы — вовеки суть одно.

Да, мы равны — но мертвые незрячи;

одним лишь нам сверкает свет Вселенной,

одним лишь нам дороги звезд видны.

Вовеки — так, и никогда — иначе,

и оттого для них вдвойне бесценна

мечтательная тяжесть тишины.

Созвездие

Была темна дорога, словно ров.

Он знал, что в зарослях таятся змеи.

Бледнел закат полоской вдалеке.

И он ступил, спокоен и суров,

на узкий путь — и разве что сильнее

свой виноградный посох сжал в руке.

И мнилось, что огромную змею

он убивает в тусклом звездном свете,

на небе встав над нею в полный рост.

И так, у эмпирея на краю,

его обвили золотые плети

мерцающего лабиринта звезд.

* * *

«Скорби и плачь, о мой морской народ!..»

Скорби и плачь, о мой морской народ!

Еще недели две, тревожных даже, —

продав улов, при целом такелаже,

себя счастливым счел бы мореход.

Но тени над прибрежиями виснут,

и воет шторм, за валом вал валя,

что возразит скорлупка корабля,

когда ее ладони шквала стиснут?

Трещит канат, ломается бушприт,

летят в пучину сети вместе с рыбой,

на борт волна ложится тяжкой глыбой

и дело черное во тьме творит.

Пусть вопль еще не родился во мраке,

лишь пена шепчется, сводя с ума,

но борт хрустит, ломается корма…

Качай, насос! Вода на полубаке!

Придет рассвет, но нет спасенья в нем,

кораблик вверх глядит пробитым трюмом,

и женщины с усердием угрюмым

глядеть на море будут день за днем.

Лишь гулкой тишиной полны просторы.

Мы — нация бродяг в стране морской,

нам неизвестны отдых и покой,

и зыбко все, и нет ни в чем опоры.

Адриан Роланд Холст