Вечный слушатель — страница 22 из 45

(1844–1909)

Поезд-экспресс

Трансъевропейский, на Запад с Востока

Рвется железнодорожный мотив.

Может быть, счастье уже недалеко?

В рай не увозит ли локомотив?

Тр-татат-та — грохочут колеса,

Поезд, как зверь, зарычал у откоса,

Дым, словно хвост, за собой поволок, —

Третий звонок, паровозный гудок.

В окнах картины сменяют картины,

Из-под колес убегает земля,

Мимо проносится горы, долины

Новые радости в жизни суля.

Солнце с луной чередуется в небе,

Путникам выпадет радостный жребий, —

Вечер придет — до утра подожди:

Все, что задумано, — все впереди.

Сумерки тихо струятся над миром,

Вот и Венера взошла в небеса.

Скоро прощаться пора пассажирам.

О, погодите еще полчаса:

Дамы, ученые, принцы, банкиры,

Платья, костюмы, сутаны, мундиры,

«Высшее общество», томный поэт,

Дети в расцвете младенческих лет.

Темень, как демон, легла на просторы,

В поезде газовый свет засиял, —

Тр-татат-, затрещали рессоры,

Заверещал запоздалый сигнал, —

Тр-татат-, увидать за углом бы

Смерть, что стоит возле тлеющей бомбы!

Стойстойстойстойстойстойстойстойстойстой —

В поезд врезается поезд другой.

Утром на рельсах — осколки, обрывки,

Кости, раздробленные на куски,

Акции, шпоры, щипцы для завивки,

Зонтики, шляпы, часы, кошельки,

Деньги, поэма «Небесные звуки»,

Кольца, симфония «Нежные муки»,

Кукла, в упряжке из тонких ремней

Маленький ослик, пристегнутый к ней.

Новая железная дорога

Взывает череп: «Я посол, барон,

И я содействовал переговорам

Меж Нидерландами и датским троном.

Кто сотрясает стены саркофага?

Кто взламывает крышку? Страшный суд?

Вульгарный сброд, отродья крепостные,

С меня срывают голубую ленту,

Срывают ленту ордена Слона!

Портрет миниатюрный, Фридрих Пятый,

Законный мой король и господин

Написан кистью по слоновой кости —

Портрет монархом лично мне подарен!

Разбой! Грабеж! Мерзавцы! Подлецы!»

Железную дорогу землекопы

Сооружают, и могильный склеп,

Конечно, подлежит уничтоженью.

Рабочие над черепом хохочут.

Один из них отнес портрет в подарок

Рябой и рыжей девке из барака,

Которая торгует скверным шнапсом,

Которая заявится на танцы,

Портрет, как украшенье, нацепив.

Взывает череп: «Я посол, барон,

И я содействовал переговорам

Меж Нидерландами и датским троном!»

Не помогает. Полупьяный парень

Его забросил в кузов вагонетки,

Которая катается по рельсам.

Потом его швыряют, словно меч.

Взывает череп: «Я посол, барон,

И я содействовал переговорам

Меж Нидерландами и датским троном!»

Не помогает. Бросили его,

Намаявшись, к подохшей кошке в мусор.

Бушует череп: «Я посол, барон,

И я содействовал переговорам

Меж Нидерландами и датским троном!»

Не помогло. Его перекричал,

Спеша по рельсам, первый паровоз.

На вокзале

По городу огромному блуждая,

На отдаленный маленький вокзал

Я выбрался. В соседний городок

Людей везут отсюда поезда —

Мужчин, весь день стоявших за прилавком,

Трудившихся в конторах — и теперь

Мечтающих в кругу семьи стряхнуть

На время пыль своих дневных трудов.

Заканчивался знойный летний день.

Уже смеркалось. Месяц молодой,

Прокравшись боком, встал, как запятая,

Как раз меж двух нагруженных вагонов.

На западе вечерний небосклон

Еще бледнел в молочно-желтых красках.

На фоне неба четко выделялись

Громады фабрик, заслонивших свет.

Из труб валил густой, тяжелый дым —

Всходя сначала прямо вверх, затем,

Как будто сломленный, куда-то вправо,

Поддавшись ветру, плыл горизонтально.

В разрывах дыма, словно очаги,

Пылавшие спокойно, не мерцая,

Виднелись клочья синего покрова.

Из города летел далекий ропот,

Такой знакомый с той поры, когда

Мы, немцы, залегли вокруг Парижа,

В котором клокотал пожар Коммуны,

И слушали такой же точно гул.

Мне вспомнился тот день — и, как тогда,

Опять возник на дымных небесах

Сверкающий надраенной латунью

Юпитер — высоко над шумным миром.

И нынче, как тогда: на небесах

Стоял Юпитер — он один из всех

Светил небесных виден был, взиравший

На вечную земную суету.

И, словно бы невольно, про себя

Я прошептал: «Двадцатое столетье».

И стихло все в душе. Последний поезд

Уже стоял готовый, ожидая

Последних утомленных пассажиров.

И железнодорожник в красной шапке

Сигнал к отправке дал, промчавшись мимо,

И все. На небесах стоял Юпитер,

Горели тускло синие огни,

И смутный гул из города летел.

Кристиан Моргенштерн(1871–1914)

Воронки

бредут по лесу ночью две воронки

и луч луны как паутина

тонкий струится сквозь

отверстия

утробные

легко и

тихо

и т

п

Башенные часы

Часы на башнях бьют по очереди,

иначе друг друга они перебьют.

Христианский порядок, настоящий уют.

И приходит мне в голову — в час досуга —

отчего же народы

не друг за другом бьют, а друг друга?

Это был бы гнев воистину благой —

сперва бьет один, а потом другой.

Но, разумеется, подобная игра ума

при воздействии на политику бесполезна весьма.

Кусок ноги

Идет-бредет из края в край

один кусок ноги.

Не дерево и не сарай —

один кусок ноги.

На фронте вдоль и поперек

устрелян был солдат.

Кусок ноги остался цел —

как если был бы свят.

С тех пор бредет из края в край

один кусок ноги.

Не дерево и не сарай —

один кусок ноги.

Черечерепаха

Мне много сотен тысяч дней.

Они длинны и гулки.

Один из готских королей

растил меня в шкатулке.

Века шагали — шарк да шарк,

Им не было конца.

Я украшаю зоопарк

хейльброннского купца.

Пускай судьба моя слепа,

я не дрожу от страха:

я черепа-, я черепа-,

я черечерепаха.

Старушка с прялкой

Луна по небесам во тьму

спешит походкой валкою.

На севере, в большом дому,

живет старушка с прялкою.

Прядет, прядет… А что прядет?

Она прядет и прядает…

Как пряжа, бел ее капот —

старушку это радует.

Луна по небесам во тьму

спешит походкой валкою.

На севере, в большом дому,

живет старушка с прялкою.

Из обращенного ко ХристуОт Матфея, 4;8

Смотрел с горы высокой Иисус,

И рек, — был мыслей ход Его таков:

Весь мир Мне ляжет перстью под стопы,

Коль Я средь меньших меньшим стать решусь,

Коль стану сорняком средь сорняков,

Коль стану человеком средь толпы.

Зрю дом и пашню, женщину, дитя,

Добротворения высокий дар,

И жизнь, и смерть проходят предо Мной;

А ныне день Мой мечется, летя

Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар,

Чтоб воспылал в конце весь круг земной —

Ты, подлинно объемля Небеса,

Не будь к мольбе о разъясненьи глух,

Я — это Ты; кто даст надежный знак,

Что Ты и Я — одно, что это так:

Открой Мои земные очеса,

На все, что суть Отец, и Сын, и Дух!

Отец, и Сын, и Дух! И все — одно!

Ты — человек, Ты равен всем иным?

Но это значит — Ты и червь, и дым,

И не Творец Ты, но земная тварь:

Нет, царство Неба не Тебе дано,

И разве что среди людей — Ты царь!

О дай свободу Мне, Я слишком слаб,

Творенью не сули неторный путь:

И алчу Я, и жажду отдохнуть

От бремени, что на меня легло…

Пусть послужу как человек, как раб,

Пусть буду человеком… Тяжело

Пал Иисус, зарывшись головой

В сухие терния, и так лежал

Как в судороге, и терзал траву,

А сумрак наплывал, и приближал

Грядущий день, являя наяву

Дня мирового холод мировой —

И остужал чело… Он встал с земли,

С лица морщины горькие сошли,

Глаза светлее стали. И тогда,

Стерпеть не в силах детского стыда,

Вздохнул, смеясь и плача наконец:

Прости Меня, мой Сын и мой Отец!

Готфрид Бенн(1886–1956)

Летом

Лучи голубизну вот-вот расплавят,

но этому случиться не дано.

Неужто никогда тебя не давит

тот факт, что ты и мир не суть одно?

Ты, отвечавший эрам и эонам

всегда стихом, всегда дрожаньем уст —

«О, как ты слаб — по собственным законам…»,

«О, как ты светел — потому что пуст…»

Ничтожества, урвав клочок от лавра,

своих заслуг прикидывают вес:

ты, жалкое подобие кентавра,

что смыслишь в тяжкой синеве небес?

* * *

«Существуешь ли ты?..»

Существуешь ли ты?

Позабыто начало,

середину — промчало,

дальше — край темноты.

Зачем стремиться к экстазу,

зачем ликовать гурьбой,

внимать заморскому джазу,

если вечер ни разу

не остался с тобой?

Преодоленье испуга,

рывок, достиженье вершин,

или просто — часы досуга,

плоскость гончарного круга,

глина, — быть может, кувшин?

В глине да будет сразу

тебе предвидеть дано —

кувшин ли, урну ли, вазу,

розу, масло, вино.

Прощание

Я полн тобою, словно кровью рана,

ты, прибывая, бьешь через края,

как полночь, ты становишься пространна,

луга дневные тьмою напоя,

ты — тяжкое цветенье розы каждой,

ты — старости осадок и отстой,

ты — пресыщенье утоленной жаждой,

что слишком долго пробыла мечтой.

Решив, что мир — клубок причуды вздорной,

что он не твой, а значит, и ничей,

не в силах слиться с жизнью иллюзорной,

с неумолимой властью мелочей,

глядишь в себя, туда, где мгла слепая,

где гаснет всякий знак, любой вопрос —

и молча ты решаешься, вступая

в тоску, и в ночь, и в запах поздних роз.

Не можешь вспомнить — было так иль эдак,

что памятно? что встречено впервой?

Взялись откуда — спросишь напоследок —

твои слова и отсвет горний твой?

Мои слова, моя былая участь,

мои слова — да, все пошло на слом, —

кто это пережил — живи, не мучась,

и более не думай о былом.

Последний день: края небес в пожарах,

бежит вода, все дальше цель твоя,

высокий свет сквозит в деревьях старых,

лишь самого себя в тенях двоя;

плоды, колосья — все отныне мнимо,

ничто уже не важно в этот час;

лишь свет струится и живет — помимо

воспоминаний, — вот и весь рассказ.

Дни-первенцы

Дни-первенцы, осенние восходы

над морем, там, где холод голубой,

свет над богатством вызревшей природы,

все старое заполнивший собой,

избыток далей, толп людских излишек,

далекий рог и песня тростника,

мелодия среди ольховых шишек —

ты человечна, смертна и легка.

Дни-первенцы, осенние раздолья,

как жадно в детстве ждешь такого дня,

дни Руфи, сбора колосков у всполья,

когда уже очищена стерня —

ах, да пойму ли, чем я нынче занят,

ах, что так властно явлено вблизи, —

и даже астры запахом дурманят

сквозь голубые планки жалюзи.

Предел, иль переходная преграда,

иль океан, иль боги этих дней:

на чреслах — розы, гроздья винограда;

возврат древнейшей из земных теней.

Дни-первенцы, к осеннему простору

и к старому — низводят благодать,

плоды падут, восстанут тени: впору

все то, что есть, грядущему отдать.

Дни осени

Дни осени, по всем приметам,

впускают в кровь твою ростки:

пора кончать расчеты с летом,

смести с дорожек лепестки;

фонарь китайский на террасе

успел потухнуть и облезть,

и мысли о последнем часе,

задребезжа, внушает жесть, —

строфа, оборванная немо,

листва, летящая, шурша…

Ты, мягких рычагов система,

ответствуй, где твоя душа?

Сады и ночи

Сады и ночи — в глубоком

хмеле древнейших вод,

проглоченные потоком

артериальных темнот;

дыханье знойного ложа

равнинной, влажной страны

встает, печаль уничтожа

последней, пустой луны.

Лепестковым, розовым слоем

мир от сознанья закрыт:

пусть достанется он героям,

тем, кто спасает и мстит —

Зигфриду, Хагену; сонно

вспомни: всего лишь одна

капля крови дракона —

и смерть сразит колдуна.

Ночь антрацитных пиний,

полный пустот ярем,

влажных магнолий, глициний

развратный гарем,

бесстыдно трудятся оры,

ворохами — цветы, трава.

Усыпают подарки Флоры

шкуру немейского льва.

Древний, влажный, огромный

наклоняется лик;

видишь: за пустошью темной —

луг и родник;

мысли, дела — все короче.

Лишние речи — долой.

Только сады и ночи

сохраняют образ былой.

* * *

«Видишь — морем полны и светом…»

Видишь — морем полны и светом

звездные невода;

песни пастушьи при этом

движутся, а куда?

И ты — исполнись терпеньем,

путь — издревле ничей;

спустись по немым ступеням

за вестниками ночей.

Миф исчерпан, и слово,

а потому — иди,

но пантеона иного

да не́ зришь ты впереди;

не сделай к Евфрату ни шагу,

туда, где трон в алтарь,

в темень хмельную влагу

лей, мирмидонский царь!

Заране часы известны

страдания, слез; и вот

цветение в погреб тесный

к ночному вину придет;

эоны текут бестревожно,

почти не видать берегов, —

дай вестникам все, что можно:

корону, грезу, богов.

Пятое столетие

I

«Аттический лекиф: на белом фоне,

живое царству грезы приобща,

миф о Плутоне и о Персефоне

среди сплетений мирта и плюща.

Ветвь кипариса — над привычной дверцей,

где столько роз в минувшем доцвело.

Венок из белых чабрецов и сверций

в последний раз возложен на чело.

Вкусите. Воскурите и возлейте.

Гробницу скроет лиственный навес.

Пусть о Цикладах долго плакать флейте,

а мне — идти туда, где ждет Гадеса».

II

Оливы серебристые в долине,

магнолии — безмерной белизны,

цветут, как мрамор, в чуть заметный иней

молчанием судьбы погружены.

Поля пожухлы, овцы исхудалы,

никак Деметре Кору не найти,

но есть Элевсис, — там чернеют скалы,

там двух богинь скрещаются пути.

И ты идешь, причастен общей вере,

в процессии, встречающей рассвет,

горишь, — неполноправный жрец мистерий, —

в себя вбирая кровь минувших лет.

III

О, Левка, белый остров твой, Ахилл!

Далекий зов пеанов монотонных!

Здесь тишину, застывшую в колоннах,

одни тревожат взмахи влажных крыл.

Приплыв, уснешь под пологом небес,

и он приходит, ничего не ждущий,

махнет рукой из кипарисной пущи:

в священной роще властвует Гадес.

Плыви, пока не опустилась мгла!

Лишь голуби слетаются к Елене;

не слушай, нет, того, что шепчут тени:

«Да, яблоко, Парисова стрела…»

Tristesse

Не только над лугами асфоделей

блуждают тени прошлого: взгляни —

на грани сна и яви, у постели,

порою появляются они.

Так что такое плоть? Шипы и розы.

Так что такое грудь? Атлас, парча.

Как ослабела власть метаморфозы,

воспламенявшей бедра и плеча!

Былое: слишком ранние подруги.

Еще былое: память старика.

Вернется все, как водится, на круги,

любовного не слушай шепотка.

И вот — ноябрь; печальная погода,

отшельничество боли и судьбы,

лишь холод неба, лишь печаль ухода,

лишь кипарисов черные столбы.

Герман Казак