Райнер Мария Рильке(1875–1926)
Благовещение(Слова ангела)
Ты к Господу не ближе нас,
Он ото всех далек.
Но лишь тебя в чудесный час
благословляет Бог:
ведь так ни у одной из жен
не светятся персты.
Я — день, я — влагой напоен,
но древо только ты.
Я утомлен, путь долог мой,
прости, не я сказал,
что Тот, кто в ризе золотой,
как солнце, восседал,
послал тебе, мечтающей,
виденье с высоты:
смотри: я — возвещавший,
но древо только ты.
Развернуты мои крыла
над кровлею жилья:
так одинока не была
ты никогда — ведь я
чуть виден в комнате твоей,
мои слова просты:
я — дуновенье меж ветвей,
но древо только ты.
Все ангелы в волнении
летят по небесам;
великое смятение
и ликованье там.
Быть может, скорбь средь суеты
в судьбу твою войдет, —
для этого созрела ты,
и ты несешь свой плод.
Ты вход, великий и святой,
твой день определен.
Мой голос, будто шум лесной,
в тебе исчез, окончив твой
тысяча первый сон.
Иду. Так упоителен
напев твоей мечты.
Бог ждет; Он ослепителен…
Но древо только ты.
Три волхва(Легенда)
В краю, где ветер и песок,
Господь явился нам;
так жатвы наступает срок
налившимся хлебам, —
и чудо было: там
велел идти в дорогу Бог
звезде и трем волхвам.
И с трех сторон в пути сойдясь,
на небо посмотрев,
так с трех сторон пошли, смирясь,
и справа князь, и слева князь
в далекий тихий хлев.
Но что с дарами их влекло
в убогий Вифлеем?
Сияло всадника чело,
и было бархатным седло,
и драгоценным — шлем.
Был правый, словно фараон,
богат, и левый был
озолочен, осеребрен, —
и блеск, и звон
со всех сторон, —
и возжигал куренья он
в сосуде, что под небосклон
душистый дым струил.
С улыбкой вещая звезда
вела вперед князей
и, над Марией встав, тогда
сказала тайно ей:
Смотри, вот всадники пришли,
которых я вела, —
цари языческой земли —
их ноша тяжела, —
из тьмы дары они несли,
но ты не бойся зла.
У них двенадцать дочерей
и только сына нет, —
одна молитва у царей:
для тронов их, для их очей
твой Сын — надежды свет.
Но верь и жди других дорог,
твой Сын в язычниках княжить
не будет, знает Бог.
Запомни, путь далек.
Цари пришли тебе служить,
меж тем их царства, может быть,
лежат у чьих-то ног.
От бычьих морд идет тепло,
и царь в хлеву согрет,
но власти время истекло,
и крова больше нет.
Улыбкой кроткой озари
заблудших пришлецов,
пусть взглянут на дитя цари,
сними с него покров.
Смотри, у входа грудами
лежат, ясней слезы,
рубины с изумрудами
и капли бирюзы.
Цари
То были дни, когда в огне и дыме
сходились горы; водами живыми
река гремела, в берега бия, —
два странника призвали Божье имя,
и, хворость одолевши, перед ними
встал богатырь из Мурома, Илья.
Состарились родители, дотоле
от пней и камня расчищая луг, —
но взрослый сын воспрянул, вышел в поле
и в борозду вогнал тяжелый плуг.
Он вырывал деревья, что грознее
бойцов стояли твердо сотни лет,
и тяжесть поднимал, смеясь над нею,
и корни извивались, точно змеи,
впервые видящие свет.
Испив росы, отцовская кобыла
по-богатырски сделалась крепка
и звонким ржаньем словно говорила,
что радуется мощи седока, —
постигли оба: сказочная сила
зовет их, и дорога нелегка.
И скачут… может быть, тысячелетье.
Кто время сосчитать хоть раз сумел —
(а сколько лет он сиднем просидел?),
где колдовство — не различить на свете.
Природой меры миру не дано,
тысячелетьям нет числа…
Пойдут вперед те, кто дремал давно
в краю, где сумерки и мгла.
Еще повсюду стерегли драконы
волшебные леса, дыша огнем,
но дети подрастали день за днем,
но шли, благословившись у иконы,
мужи на битву с хищных Соловьем —
Разбойником, как волчья стая, злобным,
который свил на девяти дубах
гнездо, и воплем жутким и утробным
и светопреставлению подобным
ночь напролет в округе сеял страх;
весенний мрак, неведомое чудо —
немыслимей, ужаснее всего;
ничто не угрожает ниоткуда,
но все вокруг — обман и колдовство, —
так шли мужи, пути не разбирая,
всем телом содрогаясь меж теней,
за шагом шаг в глухую тьму ступая
и, словно челн, захлебываясь в ней.
И лишь сильнейшие остались живы,
встречая дикий свист, без перерыва
из этой глотки, как из-под земли,
несущийся, но все же шли и шли
они в леса, взрослея понемногу,
одолевая робость и тревогу, —
и так со многим справиться смогли
их руки крепкие. И дни настали,
когда они, бесстрашные, вставали
и стены возводили в твердой вере.
И, наконец, из чащи вышли звери,
покинув ненавистные берлоги,
и двинулись, куда вели дороги,
устало рыская от двери к двери, —
пристыжены, бессильны и убоги, —
чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.
Его слуги кормились ночью и днем
мешаниной невнятных слухов, —
слухи были о нем, и только о нем.
Перед ним холопы валились ничком.
Женщины, кидая тревожные взгляды,
сговаривались в покоях своих,
а он в потемках подслушивал их,
и служанки шептали ему про яды.
Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни,
и убийцы, прячась в монашьей личине,
справляли кровавое торжество.
И ничто не защищало его,
кроме взгляда, кроме шагов украдкой
в тишине по лестнице шаткой,
кроме гладкой стали жезла.
Ничего, кроме рясы, что плечи жгла,
(и озноб сквозь нее, словно когтями,
исходя от сводов, впивался в монаха),
ничего, что было бы призвано им,
ничего, кроме страха днями, ночами,
ничего, кроме все охватившего страха,
что гнал его вдоль этих гонимых,
вдоль этих темных и недвижимых
и, быть может, виновных лиц.
Любого, кто мешкал рухнуть ниц,
он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен,
рвал одежды на нем своею рукой,
а затем, у окна забывшись, с тоской
думал: Кто и зачем это нынче схвачен?
Кто я такой? Кто он такой?
Вот час, когда в тщеславном ослепленьи
держава смотрит в зеркала свои.
Последний отпрыск царственной семьи,
монарх безвольный, грезит в забытьи,
ждет почестей на троне; и в смятеньи
откинувшись и уронивши длани
дрожащие на пурпурные ткани,
один в неверном бытии.
Вокруг него склоняются бояре,
одетые в сверкающие латы, —
царь словно обречен жестокой каре
князей, что нетерпением объяты.
Подобострастия полны палаты.
Все помнят о почившем государе,
который часто, буйствуя в угаре
безумия, их бил о камни лбом.
И думы думают они о том,
что старый государь, садясь на трон,
плотней поблекший бархат подминал.
Был мрачной мерой власти он,
и из бояр никто не замечал,
что алые подушки закрывал
наряд тяжелый, золотом горя.
И думают, что мантия царя
померкнет на преемнике больном.
Хотя пылают факелы, но даже
жемчужины не светятся огнем,
что в семь рядов на шее, словно стража;
и оторочка из рубинов та же —
светилась, как вино, — теперь, на нем
черна, как сажа…
Память их не спит.
Они тесней толпятся возле трона,
но все бледнее царская корона
безвольного монарха, — свысока
на них глядит он грустно и смущенно;
все ближе, раболепнее поклоны,
и мнится — в зале слышен звон клинка.
Не сгинет от меча и от коварства
монарх, тоской нездешней охранен,
он принимает торжество и царство,
и за него душой болеет он.
К окну в Кремле подходит царь безвольный,
и видит город — белый и престольный —
в тот час, когда ушла ночная мгла,
и в первый день весны звонят по гулким,
березою пропахшим переулкам
к заутрене колокола.
Колокола, чья песня так прекрасна, —
вот первые цари его державы,
его отцы, что с дней татар со славой —
из гнева, кротости, борьбы, забавы,
легенд и крови возникали властно.
Он чувствует их царственное право
его душой овладевать порой,
таинственно входить в его глубины, —
тишайшего на царстве властелина,
всегда, теперь и прежде, на вершины
благочестивой звать мечтой.
И царь благодарит их всей душой
за то, что к жизни щедрым и огромным
порывом, жаждой одарен.
Перед богатством предков силен он,
их житие таинственным и темным
мерещится на фреске золотой.
Как серебро, вплетаясь в ткань парчи —
в делах минувших сам себе он мнится,
что было свершено — опять свершится,
в его державе тихой повторится,
в которой меркнут яркие лучи.
Сапфиры в темном серебре оправы
чуть светятся девичьими очами;
и лозы свились гибкими ветвями,
как звери в брачный час среди дубравы;
и жемчуг держит стражу величаво,
в узорах дивных сберегая пламя,
рожденное и скрытое тенями.
Венец, покров и серебро страны —
они в движение вовлечены,
как зерна на ветру, как ключ в долине, —
все светится в мерцаньи со стены.
Темнеют три овала посредине:
лик Матери, и с двух сторон узки,
как две миндалины, в уставном чине
над серебром воздеты две руки.
И темные ладони в тишине
пророчат царство в образе старинном,
что зреет до поры плодом невинным
и наводнится ручейком единым,
единосущным, вечно светлым Сыном
в невиданной голубизне.
Так говорил ладоней взлет,
но лик ее — уже открытый вход,
в тепло вечерних сумерек ведущий.
И свет улыбки, на устах живущей,
в неверной мгле блуждая, угасал.
В земном поклоне царь сказал тогда:
Неужто ты не слышишь крик, идущий
из глубины сердец, и страх гнетущий, —
мы ждем твоей любви; скажи, куда
ушел зовущий лик; куда зовущий?
С великими святыми ты всегда.
В своей одежде жесткой царь продрог,
он в одиночестве познать не мог,
как близок он ее благословенью
и как ото всего вокруг далек.
Безвольный царь раздумием объят,
и пряди редкие волос висят,
скрывая в прошлое ушедший взгляд,
и лик царя, как тот, в златом овале,
ушел в широкий золотой наряд.
(Чтоб встретить Богоматери явленье).
Две ризы золотых мерцали в зале
в прояснялись в отблесках лампад.
Карл XII шведский терпит поражение на Украйне
Короли минувших династий —
суть горы над морем пристрастий,
людских надежд и несчастий.
Недоступны для бурь, для ненастий,
грядут, под бременем власти
ни на миг не сгибая плеча.
От одетых во злато пястей
никому не отъять меча.
Юный король, родную страну
покинув, дошел до Украйны.
Глубоко ненавидел он и весну,
и женского сердца тайны.
На скакуне суровом он
был, как булат, суров,
к стопам ни девушек, ни жен
он не швырял даров.
Ни об одной не видел грез —
лишь, если гневен был всерьез
и злобою несыт —
то рвал с девических волос
очелья маргарит.
Ему бывало по нутру
еще иначе гнать хандру:
возьмет девица на миру
кольцо взамен кольца, —
вступает и король в игру:
стравить борзым юнца.
Он грозно шел издалека,
презревши север свой,
чтоб гасли скука и тоска
в пучине боевой,
он твердо меч держал — пока
не высохла его рука:
не в силах удержать клинка,
войны не доиграв,
жестоко уязвлен судьбой,
но все же, созерцая бой,
он мог потешить нрав:
смотрел с коня поверх голов,
впивая каждый миг —
со всех концов, из всех углов,
звучал металл булатных слов,
и возникал колоколов
серебряный язык.
Знамена с яростью борьбы
рвал ветер в этот час,
как тигр, вставая на дыбы,
когда в атаку вел трубы
победоносный глас.
Но, споря с ветром и трубой,
взрывался барабанный бой:
был четок шаг пажа —
не отвлекаемый стрельбой,
он сердце нес перед собой,
до гибели служа.
Здесь магм земных густел замес,
вставали горы до небес,
эпохе вопреки, —
противнику наперерез,
с оружием наперевес,
колеблясь, как вечерний лес,
ломились в бой полки.
Все было в дым обличено,
и не по времени темно
бывало иногда —
но падало еще одно
огнем объятое бревно,
взрастал пожар горой,
вставал чужих мундиров строй —
войска неведомых губерний;
сталь в хохоте рвалась порой,
и правил битвою вечерней
одетый в серебро герой.
Полощут радостные стяги,
и в битву выплеснут сполна
избыток власти и отваги,
и чертят вдалеке зигзаги
над зданиями пламена…
И ночь была. И битва вскоре
утихла. Так, когда пришел
отлива час, выносит море
тела, и каждый труп тяжел.
Сурово серый конь ступал
(не зря в сраженьи он не пал),
тропу средь мертвецов нащупав,
и перешел на черный луг,
и всадник видел, что вокруг
блестит роса в одеждах трупов,
еще недавно — верных слуг.
В кирасах кровь стоит до края,
измяты шлемы и мечи,
и кто-то машет, умирая,
кровавым лоскутом парчи…
И он был слеп.
В самообмане
скакал вперед, навстречу брани,
с лицом, пылающим в тумане,
с глазами, полными любви…
Фрагменты потерянных дней
Как птицы, позабывшие полет,
давно отяжелевшие в бессилье,
которым стали бесполезны крылья,
и выпито из них земною пылью
все светлое, чем дарит небосвод;
они хотят, почти как листопад,
к земле приникнуть, —
как ростки, едва
взошедшие, в болезнетворной дреме
и мягко и безжизненно лежат,
перегнивая в рыхлом черноземе, —
как дети в темноте, — как мутный взгляд
покойника, — как радостные руки,
бокал поднявшие, дрожат от муки
и прошлое далекое зовут, —
как крики тонущего, что замрут
под гул колоколов в ночном тумане, —
как сохнущие в комнатах герани, —
как улицы, погрязшие в обмане, —
как локон, заслонивший изумруд, —
как солнечный апрель,
когда, толпясь у окон лазарета,
больные смотрят на потоки света,
которыми уже с утра одеты
все улицы, что им в окно видны;
больные видят только блеск весны,
смех юности, гонящий тени прочь,
не постигая, что уже всю ночь
жестокий шторм завесы в небе рвет,
жестокий шторм с морей, одетых в лед,
жестокий шторм шумит над городком,
легко на воздух поднимая
весь бренный груз земли,
что гнев и ярость за окном, вдали,
что там, вдали, могучим кулаком
была бы сметена толпа больная,
чья вера в солнце лишена сомнений
… Как ночи долгие в листве осенней,
летящей по земле холодным дымом
так далеко, что здесь ни с кем любимым
для слез уже не отыскать приюта, —
как девушки нагой шаги по кручам, —
как выпивший вина в лесу дремучем, —
как слов пустых бессмысленная смута,
которая упрямо входит в уши,
и глубже, в мозг, пронизывая душу,
овладевая телом, мысли скомкав, —
как старики, проклявшие потомков
пред самой смертью, так что целый род
от муки роковой не ускользнет,
как роза, взросшая в теплице,
под свод, к отдушине в стекле стремится
и, вырвавшись на волю из темницы,
под рыхлым снегом гибель обретет, —
как шар земной, под гнетом мертвых тел
остановившись, начинает стынуть, —
как человек, пошедший под расстрел,
в могиле корни силится раздвинуть, —
как погибают маки полевые
лишь потому, что прикоснутся вдруг
их корни к древней бирюзе браслета
внизу, в могиле, — и среда расцвета
со смертью встретится впервые
луг…
И часто дни бывали таковы.
Как будто некто слепок головы
моей пронзал стальной иглой зловеще.
Я чувствовал азарт его жестокий,
как будто на меня лились потоки
дождя, в котором искажались вещи.
Зимние стансы
Теперь обречены мы дни за днями
спасаться от мороза в тесной шкуре,
всегда настороже, чтобы над нами
не взяли верх разгневанные бури.
В ночи мерцает лампы кроткой пламя,
и веришь свету ты, глаза прищуря.
Утешься: там, под снеговым покровом
уже растет стремленье к чувствам новым.
Ты насладился ли минувшим летом
цветеньем роз? Припомни блеск былого:
часы отдохновенья пред рассветом,
шаги среди молчания лесного.
Уйди в себя, зови веселье снова,
встряхнись — источник радости лишь в этом.
И ты поймешь: веселье не пропало.
Будь радостен, и все начни сначала.
Припомни крыльев голубя сверканье,
круженье в облаках, тревожный клин, —
все мимолетное, — благоуханье
цветка, предчувствие в закатный миг.
Божественным увидит мирозданье
тот, кто в творенье божества возник.
Кто внутренне сумел постичь природу,
тот отдал ей сполна свою свободу.
Тот отдал ей себя всего без меры
и без надежды ощутить иное.
Тот отдал ей себя всего без меры,
без мысли, что утратил остальное.
Тот отдал ей себя всего без меры,
и в вихре чувств, не мысля о покое,
он поражен, что сердце охватила
трепещущая, радостная сила.
«Нас не лишить ни гения, ни страсти…»
Нас не лишить ни гения, ни страсти.
«Нас не лишить ни гения, ни страсти»:
одно другим по воле вечной власти
должны мы множить, — но не всем дано
в борьбе до высшей чистоты подняться,
лишь избранные к знанию стремятся, —
рука и труд сливаются в одно.
Чуть слышное от них не смеет скрыться,
они должны успеть поднять ресницы,
когда мелькнет мельчайший мотылек, —
одновременно не спуская взора
с дрожащей стрелки на шкале прибора,
и чувствовать, как чувствует цветок.
Хотя они слабы, как все созданья,
но долг велит (иного нет призванья)
от самых сильных не отстать в борьбе.
Где для других — тоска и катастрофы,
они должны найти размер и строфы
и твердость камня чувствовать в себе.
Должны стоять, как пастырь возле стада;
он словно спит, но присмотреться надо
к нему, и ты поймешь — не дремлет он.
Как пастырем ход вечных звезд измерен,
так час и путь избранникам доверен
созвездий, бороздящих небосклон.
И даже в снах они стоят, как стражи:
улыбки, плач, реальность и миражи
глаголют им… Но вот в итоге плен;
жизнь или смерть колени им сломила,
и миру этим новое мерило
дано в прямом изломе их колен.