Вечный слушатель — страница 30 из 45

(1892–1945)

Июль

О златой разлив,

о простор морской,

блещешь, просквозив

смутною строкой —

о, простор какой!

По лугам спеша,

ринуться в покой,

сердце отреша —

сердце отреша,

дав мечтам полет, —

и скорбит душа,

и душа поет.

И скорбя, душа

блещет, словно клад,

чувства всполоша,

словно темный взгляд —

словно темный взгляд,

словно ветра всхлип, —

тяжкий аромат

от цветущих лип…

Окраина

Домишки здесь, у края, стоят, дремля,

здесь город, отмирая, глядит в поля;

газоны палисадов больны вконец,

и от летучих ядов мертва земля.

И дети, и подростки больны вокруг,

и застарело жестки мозоли рук,

набросан в каждый угол забытый сор,

молчат толпою пугал ряды лачуг.

Почти что по привычке приходят в парк

девицы-лунатички, — вороний карк, —

и жадно ловят взор твой, и прочь бредут,

сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк.

Обличья, как облатки, смывает мглой,

фонарные лампадки — во тьме гнилой.

С погоста ветер пыльный, таясь, ползет,

приносит дух могильный и праха слой.

Но лишь остынет воздух, падет роса —

опять в отборных звездах все небеса,

и птицы, что застыли средь вышины —

парят в закатном штиле, как паруса.

Переулок в Неаполе

Гирляндам тыквенным, а также дынным,

нет счета на балконах. Очень ловко

мамаша оттирает керосином

с дитяти вшей. Под бельевой веревкой

еще другая — грудь дает ребенку

с романскою свободой и сноровкой.

Ревет осел, притом во всю силенку,

разносчик вторит собственным наречьем.

Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку.

Здесь обонянью защититься нечем:

здесь чистят рыбу, помидоры варят,

воняет сыром, видимо, овечьим.

Торговец, как пират, глядит на скаред,

и, кажется, мечтает с голодухи,

как в воскресенье мяса кус поджарит.

И тучами висят и вьются мухи.

Римская Остерия

Увиты стены виноградом сплошь,

ряды столов и хромоногих кресел.

Здесь отдыха не будет ни на грош,

но чад тебя от Рима занавесил,

от мух жужжащих, от багровых рож, —

довольно: погулял, покуролесил.

Но красное зазря в охотку пьешь —

становишься скорее туп, чем весел.

Два кельнера не движутся с постов,

как цезари: меж тем отряд котов

на свежие обглодки налетает.

Дурман, скандал и вонь: однако вдруг

от ближней церкви колокола звук,

тяжел, как вечность — прогремит и тает.

Теодор Крамер(1897–1958)

Хлеба в Мархфельде

В дни, когда понатакыно пугал в хлеба

и окучена вся свекловица в бороздах,

убираются грабли и тачки с полей,

и безлюдное море зеленых стеблей

оставляется впитывать влагу и воздух.

И волнуется хлеб от межи до межи, —

только в эти часы убеждаешься толком,

как деревни малы, как они далеки,

и трепещут колючей листвой бодяки,

лубенея на пыльном ветру за проселком.

Постепенно в пшенице твердеет стебло,

избавляются зерна от млечного сока, —

А над ровным простором один верболоз

невысокие кроны вдоль русел вознес,

отражаясь в серебряной глади потока.

Только хлеб в тишине шелестит на ветр,

да кузнечик звенит, — вся земля опочила,

лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,

деревушки, в прозрачной дали голубы,

на часок оглашаются пеньем точила.

Последняя улица

Эта улица, где громыхает трамвай

по булыжнику, словно плетется спросонок,

прочь из города, мимо столбов и собак,

мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,

мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.

Мимо рынка и мимо солдатских казарм,

прочь, туда, где кончаются камни бордюра,

далеко за последний квартал, за пустырь,

где прибой катафалков, раздавшийся вширь,

гроб за гробом несет тяжело и понуро.

И в конце, на последнем участке пути,

вдруг сужается, чтобы застыть утомленно

у ворот, за которыми годы легки,

где надгробия и восковые венки

принимают прибывших в единое лоно.

* * *

«Если хочет богадельщик…»

Если хочет богадельщик

наскрести на выпивон,

то, стащивши из кладовки

инструменты и веревки,

на пустырь выходит он.

Там, где падаль зарывают —

можно выкопать крота.

Воронье орет нещадно,

и, хотя уже прохладно,

голубеет высота.

Богадельщик в землю тычет

то лопатой, то кайлой.

Он владельца шкурки гладкой

зашибает рукояткой,

чтобы сразу дух долой.

Опекун скандалить станет —

нализались, подлецы!

С кротолова взятки гладки:

лишь винцо шибает в пятки

хмелем затхлой кислецы.

Песня по часам

К восьми над рынком — тишь, теплынь;

как сода, день истаял в синь;

в навозе тонут воробьи,

сидит громила в забытьи

у стойки.

Сойдется в десять цвет пивнух,

в гортань ползет коньячный дух.

Товар панельный в сборе весь,

но за деньгой в карман не лезь:

обчистят.

Вот полночь: наползает мрак,

кто мерзнет — нюхает табак.

Наизготовку — сталь ножа,

от жалости к себе дрожа,

раскиснешь.

Горчинка — два часа утра.

Для шлюх — последняя пора.

Вконец пустеет тротуар.

Плати: додешевел товар

до точки.

Четыре: день недалеко,

хлеб вынут, скисло молоко,

бредет домушник и, журча,

течет пьянчужечья моча:

о Боже.

О великом холоде накануне нового 1929 года

На Святого Стефана[17] пришли снегопады,

завалило распадки, дома, палисады,

и над плавнями, белый настил распуша,

стекленела и стыла стена камыша.

Встала стужа, колодцы до дна проморозив,

у саней отставала оковка полозье,

старики говорили, что, мол, никогда

не случалось такие видать холода.

Ветер льдисто хрустел в человеческом горле,

батраки простужались и наскоро мерли,

задубевший, обглоданный труп оленька

отыскался у самых дверей кабака.

Звезды, вестники долгой морозной погоды,

озирали озимых убитые всходы,

виноградники, сгинувшие в холоду,

и озерную гладь, что лежала во льду.

В полыньях, не умея добраться до суши,

били крыльями и примерзали крякуши,

и любой, кто решался дойти по снежку,

их легко набирал по мешку.

Зимняя оттепель

Выдается тепло в середине зимы:

застилается все пеленой дождевою,

оживают ручьи этой странной порой,

и топорщится жнива стернею сырой,

и гуденье идет сквозь еловую хвою.

Отступают снега, и увидеть легко,

как под паром покоятся мрачные зяби,

как на старых покосах гниют клевера,

как погрызена зайцами в рощах кора,

ибо дочиста съелись остатки кольраби.

Сучья, стужей отбитые, наземь летят,

свекловица, что на поле сложена с лета,

раскисает и пенится, бурт за буртом,

чтобы смрадом горячим окутать потом

чуть обсохшие ветви кустов бересклета.

Что ни день, то хозяйству разор да урон;

мокнут ветошь и пакля под черной соломой;

от села до села — непролазная грязь,

и в тумане плывет, все мрачней становясь,

солнца, странно разбухшего, шар невесомый.

Майские костры

Приходит май, и в час ночной

чисты под кряжем небеса;

но ударяют холода,

и вот — кристалликами льда

впотьмах становится роса.

Протяжно рогу вторит рог,

тревогою звучат они:

спешат на склоны сторожа,

и разгораются, дрожа,

вкруг виноградников огни.

Затем в долины дым ползет,

отходит холод в высоту;

огонь мужает, — вот уже

теплеет от межи к меже,

где дремлют дерева в цвету.

Туманя кипень лепестков

высоких, озаренных крон,

спасенье гроздьям молодым

приносит сладковатый дым,

струящийся со всех сторон.

Летние тучи

В самый жар, в тишине разомлевшего дня,

на мгновение солнце закатится в тучи, —

и мрачнеют луга и, во мгле возлежа,

долговязой крапивой трепещет межа,

и ознобом исходят окрестные кручи.

Обрывается в роще долбежка желны,

колокольцы отары молчат виновато,

лишь ракитовый куст зашумит невзначай,

да протянется к небу сухой молочай,

увязающий комлем в земле кисловатой.

Выступает тягучими каплями сок

на репейниках в каждой забытой ложбине;

все дряблее межа, бузина все мертвей,

как чешуйки, жучки опадают с ветвей

и, запутавшись, мухи жужжат в паутине.

Даже осенью почва куда как жива

по сравнению с этой минутой в июле:

прогибаются тучи, и видно тогда,

как в забытом пруду загнивает вода,

где на ряске стрекозы от зноя уснули.

* * *

«Угрюмо сорняком обсажен черным…»

Угрюмо сорняком обсажен черным,

дремал в долине переложный луг,

неспешно заволакивался дерном,

и с голоду над нам орал канюк.

Дотаял снег и обнажил суглинки —

все борозды, что некому полоть, —

Как жалкий ворс, топорщились травинки,

а воздух все светлел, до мая вплоть,

пока не приключился день дождливый, —

для сорняков настала благодать:

понаросло полыни и крапивы,

да так, что даже почвы не видать;

цвела пастушья сумка, стебли спутав,

грубел чертополох, и без конца

висел над логом крик сорокопутов,

расклевывавших заросли горца.

В осиных гнездах умножались соты,

неукротимо крепли сорняки, —

и местности обычный дух дремоты

навеивали только сосняки, —

осотом щеголял любой пригорок,

кружили семена и мошкара, —

и диковато, как полночный морок,

смотрели из лощинок хутора.

* * *

«Трясинами встречала нас Волынь…»

Трясинами встречала нас Волынь,

пузырчатыми топями; куда

ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь —

везде сплошная цвелая вода.

Порою тяжко ухал миномет,

тогда вставал кочкарник на дыбы;

из глубины разбуженных болот

вздымались к небу пенные столбы.

Угрюмый профиль вязовой гряды

стволами оголенными темнел

у нас в тылу, и черный блеск воды

орудиям чужим сбивал прицел.

Позиция была почти ясна;

грязь — по колено; яростно дрожа,

сжирала черной пастью глубина

все робкие начатки дренажа.

В нее, как в прорву, падали мешки,

набитые песком, и отступил,

покуда кровь стучала нам в виски,

кавалерийский полк в глубокий тыл.

Мы пролежали до утра плашмя,

держась над черной топью навесу,

и до утра, волнуя и томя,

пел ветер в изувеченном лесу.

Винтовки в дыму

В конце дневного перехода

по склону вышли мы к селу;

на виноградню с небосвода

ночную нагоняло мглу.

Зачем не провести ночевки

средь шелковиц и старых лоз?

И пирамидами винтовки

поставил в темноте обоз.

И, отгоняя горный морок,

костер сложили мы один

из лоз, из листьев, из подпорок,

из обломившихся жердин;

рыдая глухо, как с досады,

на пламя ветер злобно дул,

почти лизавшее приклады

и достававшее до дул.

Одну усталость чуя в теле,

сейчас от родины вдали,

уже не думать мы умели

о горестях чужой земли, —

мы грелись им, необходимым

теплом обуглившихся лоз,

и веки разъедало дымом,

конечно, только им, до слез.

Ночь в лагере

Часовой штыком колышет,

с хрустом шествуя во мраке,

нездоровьем вечер пышет,

наползая на бараки.

приближая час полночный,

тени древние маячат;

у канавы непроточной

с голодухи крысы плачут.

Полночь проволоку ржавит,

шебурша ночным напилком,

и патрульный не отравит

жизни мошкам и кобылкам, —

ну не странно ли, что травы

зеленеют с нами рядом,

там, где грозные державы

позабыли счет снарядам!

Слушай, как трещат семянки!

Чтоб рука не горевала,

тронь винтовку, и с изнанки

проведи вдоль одеяла:

чуток будь к земному чуду, —

память о добре вчерашнем

дорога равно повсюду

и созвездиям, и пашням.

Лошади под Деллахом

У полка впереди — перевал, и пришлось

избавляться в дороге от пушек тяжелых, —

а купить фуража — на какие шиши?

Интендант покумекал и стал за гроши

продавать лошадей во встречавшихся селах.

По конюшням крестьян началась теснота,

ребра неуков терлись о дерево прясел, —

но в зазимок поди, прокорми лошадей, —

становились они что ни день, то худей,

и глодали от голода краешки ясель.

Позабыв о грядущих вот-вот холодах,

воспрядали от сна оводов мириады,

чуя пот лошадиный, и язву, и струп,

и клубами слетались на храп и на круп,

сладострастно впуская в паршу яйцеклады.

На корчевку, на вспашку гоняли коней, —

словом, жребий крестьянской скотины несладок.

Но иные сбежали, — идет болтовня,

мол, за Дравой, к исходу осеннего дня

слышно ржание беглых, свободных лошадок.

Художник

Прокорма не стало, обрыдли скандалы,

ни денег, ни хлеба тебе, ни угля;

покашлял художник, сложил причиндалы,

и кисти, и краски, — и двинул в поля.

Он всюду проделывал фокус нехитрый:

пришедши к усадьбе, у всех на виду

вставал у холста с разноцветной палитрой

и тут же картину менял на еду.

Он скоро добрел до гористого края

и пастбище взял за гроши в кортому,

повыскреб замерзший навоз из сарая,

печурку сложил в обветшалом дому,

потом, обеспечась харчами и кровом,

на полном серьезе хозяйство развел:

корма запасал отощавщим коровам

и загодя все разузнал про отел.

Порой, уморившись дневной суматохой,

закат разглядев в отворенном окне,

он смешивал известь с коровьей лепехой

и, взяв мастихин, рисовал на стене:

на ней возникали поля, перелески,

песчаная дюна, пригорок, скирда —

и начисто тут же выскабливал фрески,

стараясь, чтоб не было даже следа.

Военнопленный

Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу,

в мундире еще, чтоб трудился, как все,

покуда хозяин спасает державу —

расчистил бы непашь к осенней росе,

чтоб истово пни корчевал в непогоду,

справлял бы в хозяйстве любую нужду,

чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду,

по залежи горестной вел борозду.

Однако на фронте поставили точку,

хозяин вернулся: такие дела.

Хозяйка ему подарила сорочку

и с грушами штрудель в дорогу спекла.

Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы,

не место в хозяйском дому чужаку, —

но год, проведенный средь горной усадьбы

развеял по родине дальней тоску.

В капустном листе — настоящее масло,

по-щедрому, так, что не съешь за присест;

однако горело в душе и не гасло

прощанье, хозяйкин напутственный крест.

И странную жизнь он себе предназначил:

в единую нитку сливались года,

он вместе с косцами по селам батрачил,

однако домой не ушел никогда.

Вернувшиеся из плена

Разрешенье на жительство дал магистрат,

и трава потемнела в лесу, как дерюга, —

на окраину в эти весенние дни,

взяв мотыги и заступы, вышли они,

и от стука лопат загудела округа.

Подрядившись, рубили строительный лес,

сколотили на скорую руку заборы, —

каша весело булькала в общем котле,

и по склонам на грубой ничейной земле

созревали бобы, огурцы, помидоры.

Поселенцы возили на рынок салат,

и угрюмо глядели навстречу прохожим —

только голод в глазах пламенел, как клеймо,

им никто не помог — лишь копилось дерьмо,

все сильнее смердевшее в месте отхожем.

В перелоге уныло чернели стручки,

корешки раскисали меж прелого дерна,

на опушке бурел облетающий бук,

где-то в дальнем предместье ворочался плуг —

но пропали без пользы упавшие зерна…

И мороз наступил. В лесосеках опять

подряжались они, чтоб остаться при деле, —

пили вечером чай на древесном листу,

и гармоника вздохи лила в темноту.

Загнивали посевы, и гвозди ржавели.

Контуженный

Тот самый день, в который был контужен,

настал в десятый раз; позвать врача —

но таковой давно уже не нужен,

навек остались дергаться плеча.

Сходил в трактир с кувшином — и довольно,

чтоб на часок угомонить хандру:

хлебнешь немного — и вдыхать не больно

сырой осенний воздух ввечеру.

По окончаньи сумерек, однако,

он пробирался в опустевший сад,

и рыл окопы под защитой мрака

совсем как много лет тому назад:

все — как в натуре, ну, размеров кроме,

зато без отступлений в остальном,

и забывал лопату в черноземе,

что пахнул черным хлебом и вином.

Когда луна уже светила саду —

за долг священный он считал залечь

с винтовкою за бастион, в засаду,

где судорога не сводила плеч;

там он внимал далеким отголоскам,

потом — надоедала вдруг игра,

он бил винтовкой по загнившим доскам,

бросал ее и плакал до утра.

Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки

и вспыхнет зелень озими пшеничной —

в деревне умирают старики,

весенней смертью, тяжкой, но привычной.

Сам воздух, будто некая рука

орудует, в кого постарше целя,

чтоб тот залег в могилу тюфяка,

с которой встал-то без году неделя.

Они лежат, одеты потеплей,

и слушают — занятья нет приятней, —

как треплет ветер кроны тополей,

как шумный гурт прощается с гусятней.

Взвар застывает коркой возле рта,

без пользы стынет жирная похлебка;

при них весь день дежуря, неспроста

домашние покашливают робко.

Еще успеют увидать они,

как дерева проснутся от дремоты, —

но чем светлей, чем радостнее дни —

пономарю все более работы.

Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча,

трещат, рассыхаясь, скамьи,

и ветер, желтеющий дерн щекоча,

проходит сквозь пальцы мои.

Итак, это, стало быть, день выходной

для тех, кто ничтожен и нищ.

Стучатся в ограду волна за волной

шум улиц и гомон жилищ.

Размеренно кружатся тучки вдали,

листва выгорает дотла.

С акаций летят лепестки, и в пыли

блестят, словно капли стекла.

И кажется — голос шарманки возник

в неспешном кружении дня,

вином и коврижкой лаская язык,

кружа и листву, и меня.

Шарманка незримая, ты наяву

из пыли поешь мне, и впредь

позволь позабыть, что на свете живу

и ручку твою завертеть.

С зубцами незримого вала сцепясь,

комод и корзина с бельем

поют, образуя высокую связь

с набивкой в матрасе моем.

Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет

зазубренный крутится вал!

И вот паровозный свисток запоет,

трава зашумит возле шпал,

уронит замазку рассохшийся паз,

и вся эта пыль вразнобой

посыплется в песню, и слезы из глаз

покатятся сами собой.

* * *

«Я думаю, мне было бы по силе…»

Я думаю, мне было бы по силе

уютный ресторанчике завести

в таком предместье, где поменьше пыли,

для клиентуры младше тридцати.

С утра и днем все было б чин по чину,

любой бы кушал то, что заказал,

но к вечеру бы скидывал личину

и наполнялся жизнью сад и зал.

Клиенты без различия, без ранга

с охотой стали бы наверняка

вальсировать и приглашать на танго,

хлебнув вина, а можно — молока.

Не пачкались бы скатерти, салфетки,

не преступало меры озорство,

скандалы были б очень-очень редки,

а может быть — совсем ни одного.

И мне порой приятно было б тоже

припомнить золотые времена:

я выходил бы в залу к молодежи

и вместе с нею пел бы допоздна.

В поле

На гравии блестя слегка,

мерцают дальние огни.

Еще острей от ветерка

тяжелый аромат стерни.

Темны пространства пустырей,

струится сырость от земли,

шуршат крапива и кипрей,

и псы разлаялись вдали.

Для мака время подошло

дозреть, коробочки клоня,

Твоей руке сейчас тепло:

она касается меня.

Движенья ветра так слабы,

и вьются у моих висков

одни лишь пенные клубы

почти незримых мотыльков.

Твой стон и сладостен, и слаб,

и мне сегодня стоит он

не больше, чем любой из жаб

под норость выбранный затон.

Струится вглубь тяжелый сок,

миг длится, жизнь уходит прочь.

Под пальцами опять песок,

уже к концу подходит ночь.

Старик у реки

Где город кончается и переходит в поля,

где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,

замшелый рыбак доживает свой век, и вода

течет с незапамятных лет сквозь его невода.

В привычку — стряпня и починка сетей старику,

из города носит и нитки, и шпиг, и муку;

он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг

знаком, и выходит к порогу на первый же стук.

Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,

к нему плотогоны погреться бредут сообща,

садятся к столу, коль погода снаружи дурит,

и все умолкают, когда старикан говорит

о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,

об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,

и губы похожи его на сочащийся сот,

на гриб-дождевик, от которого споры несет, —

даются слова все трудней и трудней старику,

не так уж и много рыбак повидал на веку,

и за день устал, и давно задремать бы ему,

и сплавщики тихо его покидают в дому.

* * *

«Там, где копоть кроет подъездные ветки…»

Там, где копоть кроет подъездные ветки,

что ведут до самых заводских ворот,

ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,

щелочью и маслом вымаран осот.

Там земля буреет, напрочь обесплодев,

вар, лоскутья толя, словом, хлам любой

уминают фуры тяжестью ободьев,

так же, как известку и кирпичный бой.

Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,

но полны рабочих в середине дня:

смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,

как шагает крана черная клешня.

Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,

поиграть у рельсов тянет детвору, —

ветхий мяч футбольный ударяет в доски,

и скрипит штакетник пыльный на ветру.

Угасают трубы по гудку, покорно

прочь выходит смена, молча, по-мужски,

медленно, как будто глины или дерна

тащит на подошвах грубые куски.

Газ на стены светит сумрачно и тяжко,

ветер наползает, гулок и глубок, —

только на коленях нищий старикашка

спичечный в отбросах ищет коробок.

Уличные певцы

Вот-вот от трясучки каюк одному,

щербат и потаскан другой;

в потемках поют возле входа в корчму,

однако ж в нее — ни ногой.

Гармонику, дрожью измотан вконец,

терзает бедняк испитой,

и такт отбивает щербатый певец

по донцу кастрюли пустой.

Плетутся сквозь город с утра до утра;

от песни — один лишь куплет

остался, — так редко в колодец двора

летит хоть немного монет.

От кухонь едой пригоревшей несет;

подачки дождешься навряд;

но все же у каждых дверей и ворот

фальцетом, как могут, скрипят.

Пьянея от горечи зимних годин,

бредут по кварталам в тоске:

о мыльной веревке мечтает один,

другой — о холодной реке.

* * *

«Опять акация в цвету…»

Опять акация в цвету.

Одето небо серизной,

струится отблеск фонарей

вокруг антенн и вдоль дверей,

шипит роса, густеет зной.

Опять акация в цвету.

Жара от стен ползет во тьму

и в горло, как струя свинца.

Коль денег — на стакан пивца

и только, так сиди в дому.

Опять акация в цвету.

Сгущает небо духоту,

которой без того с лихвой,

Кто похотлив — тот чуть живой,

а кто болтлив — тот весь в поту.

Опять акация в цвету

вскипает, сладостью дыша.

Ночною болью обуян

любой, кто трезв, любой, кто пьян,

кто при деньгах, кто без гроша.

Жара, дыханье затрудня,

растет, лицо щетина жжет,

спина в поту и высох рот —

довольно, отпусти меня!

Опять акация в цвету!

Десять лет аренды

Возьми с собой корзинку и вино,

иди и подожди в саду за домом;

сентябрь настал, — безветрено, темно,

и звезд не перечесть над окоемом.

Попозже я приду, — разлей питье, —

и парники, и астровые грядки —

здесь все отныне больше не мое

и завтра надо уносить манатки.

Вот артишоки, — ты имей в виду,

я сам испек их, так что уж попробуй.

Я десять лет трудился здесь, в саду,

здесь что ни листик — то предмет особый.

Налей по новой. Десять лет труда!

Зато — мои, зато хоть их не троньте.

Я пережил подобное, когда

лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.

Страданье — не по мне: меня навряд

возможно записать в число покорных, —

но слишком мал доход с капустных гряд

и ничего не скопишь с помидорных.

Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,

не знаю тех, кто гонит прочь от сада.

Хлебнем: понятно по себе само,

что верить хоть во что-нибудь да надо!

Я верю в горечь красного вина,

что день сентябрьский — летнего короче,

что будет после осени — весна,

и что на смену дням — приходят ночи;

я верю ветру, спящему сейчас,

я верю, что вкусил немного меда,

что вещи слишком связывают нас,

что из-за них нам хуже год от года.

Куда пойду, — ты спросишь у меня, —

и заночую на какой чужбине?

Вьюнку ползти далеко ль от плетня,

легко ли с грядки откатиться дыне?

Шуршит во мраке лиственный навес,

печаль растений видится воочью, —

синеет в вышине шатер небес,

и не вином я пьян сегодня ночью.

Зимнее пальто

В шалманчик за рынком приходит с утра

безногий при помощи двух костылей;

он мрачен, — крепленого выпить пора, —

садится у печки, куда потеплей.

Приплелся сюда через силу — зато

сейчас помягчеет блуждающий взгляд:

он ласково зимнее гладит пальто —

его по часам отдает напрокат.

Пальто — это вещь недурная весьма:

и плечи на вате, и полы до пят,

вдоль борта идет голубая тесьма,

ну, правда, нагрудный карман плоховат,

ну, правда, на швах и под воротником

подкладочный светится войлок-злодей;

дешевым пропахло пальто табаком

и потом просительских очередей.

В шалманчик к семи забежит человек,

заплатит что надо — и вмиг за порог

ныряет в пальто под начавшийся снег, —

прокатчик покуда сыграет в тарок:

он шлепает карты на стол тяжело,

глядит на часы; наконец, доиграв:

прокатное время, глядишь, истекло —

уже не пора ли насчитывать штраф?

Сточный люк

Измотан морозом и долгой ходьбой,

старик огляделся вокруг,

подвинул решетку над сточной трубой

и медленно втиснулся в люк.

Он выдолбил нишу тупым тесаком,

спокойно улегся во тьме,

то уголь, то хлеб он кусок за куском

нашаривал в жидком дерьме.

Почти не ворочался в нише старик,

и видел одних только крыс,

лишь поздний рассвет, наступая, на миг

в решетку заглядывал вниз.

И зренье, и слух отмирали в тиши,

и холод как будто исчез,

и дохли в одежде голодные вши,

утратив к нему интерес.

И был он безжалостно взят за грудки,

и вынут наружу, дрожа,

и тщетно пытался от грозной руки

отбиться обтеском ножа.

Прием в дом для престарелых

Отныне — вот постель твоя.

Одежку в этот шкаф повесь.

Следи, чтоб не было нытья:

у нас оно не в моде здесь.

Вот эти тапки забери.

Клопов не бойся, нет почти.

Крючок на фортке — изнутри.

Запомни все, и все учти.

Нас будет четверо: уснем,

увидишь, легши по местам.

Мы в коридор выходим днем,

Курить, понятно, только там.

Как видишь, койки широки:

да ты лежал ли на такой?

К покою склонны старики,

так ты уж нас не беспокой.

Здесь может разное бывать.

Не делай удивленный вид,

не лезь, коль кто начнет кивать

и сам с собой заговорит.

Ну, я пойду. Тебе — впервой.

Подумай, полежи ничком.

Когда черед настанет твой,

то будь приветлив с новичком.

Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира,

стоит на рельсах тупика.

Сюда доносится из мира

далекий лязг товарняка,

тут служит лестницей подножка, —

каморка, может, и мала,

а все же места есть немножко

для колыбельки, для стола.

Живущим здесь — не до уюта,

здесь громыхают поезда,

от трассы — тяжкий дух мазута

и гарь, — а впрочем, не беда:

и здесь судьба дает поблажки,

жизнь хочет жить — и потому

не могут не цвести ромашки,

и все-таки цветут в дыму.

Нам ни к чему людская жалость,

возьмем лишь то, что даст земля:

запрем вагон, побродим малость,

вдоль рельсов наберем угля.

Живем легко, не ждем напасти,

мир, как вагон забытый, тих:

видать, о нас не знают власти,

а мы не жаждем знать о них.

По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды

у плотины всплывший поутру,

были губы у тебя худы

и дрожали в холод и в жару.

Вышла смерть тебе — последний сорт,

да и жизнь — не шибко хороша:

был ножной протез, как камень, тверд,

и усы торчали, как парша.

Жил один ты долгие года,

тишина звенела в голове;

ставню опускали ты, лишь когда

улицы тонули в синеве.

Но порой нырял ты в темноту,

и тогда захватывало дух:

у канала, на пустом мосту

ты ловил подешевевших шлюх.

И, над ними обретая власть,

средь клопов, с отстегнутой ногой,

ты желал повеселиться всласть,

расплатившись кровною деньгой.

Знал ты этой публики пошиб,

и наутро звал себя ослом:

потому, когда серьезно влип,

понял, что имеешь поделом.

Эту дочерь городского дна

ты узнал, дрожащий, в тот же миг,

как тебя окликнула она,

мертвой хваткой взяв за воротник, —

вынырнул босяк из темноты,

вынул нож, — и был ты с босяком

в миг последний так подумал ты —

вроде как бы даже и знаком.

И, умело спущенный в канал,

даже без нательного белья,

ты в воде про то уже не знал,

как наличность плакала твоя,

вся истаяв к утренним часам:

оба руки вымыли в реке,

а потом, как ты бы сделал сам,

пили и дрожали в кабаке.

Шаги

Вцепившись в набитый соломой тюфяк,

я медленно гибну во тьме.

Светло в коридоре, но в камере — мрак,

спокойно и тихо в тюрьме.

Но кто-то не спит на втором этаже,

и гулко звучат в тишине

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Не медлят шаги, никуда не спешат,

ни сбоя, ни паузы нет;

был пуст по сегодняшний день каземат,

в котором ты ходишь, сосед;

лишь нынче решеный, ты после суда

еще неспокоен, чужак,

иль, может, навеки ты брошен сюда,

и счета не ведает шаг?

Вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Мне ждать три недели — с зари до зари,

двенадцать ушло, как во сне.

Ну сделай же, сделай на миг перерыв,

замри посреди темноты, —

когда бы ты знал, как я стал терпелив,

шагать и не вздумал бы ты.

Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,

в мозгу воспаленном горя.

Вскипает, рыдая, туман за окном,

колеблется свет фонаря,

и, вставши, я делаю вместе с тобой —

иначе не выдержать мне! —

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Возле Ганновера (Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло,

нас город не любит, нас гонит село,

шагаем, шагаем — вот так-то.

Мы все позабыли в дожде и в росе,

мы дальше от жизни, чем думают все,

кто может нас видеть у тракта.

Желтеет пустырник и ежится дрок,

мы ночью сидим у железных дорог,

и пальцы грызем, чтоб согреться,

и только блестит, как в слезах, колея, —

провал разделяет — владельцев жилья

и тех, кому некуда деться.

Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.

Видать, в пассажирах горит интерес

к бродягам, столпившимся кучкой:

нам машет из поезда множество рук, —

ну, что же, пойдем на взаимность услуг:

мы тоже вам сделаем ручкой!

Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей.

Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.

Повар в миски протухшее пойло больным наливал,

а они на соломе в бараках лежали вповал.

Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,

на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.

Десять самых отчаянных ночью сломали барак,

и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.

Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.

Стали в город крестьяне бояться возить молоко,

хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу,

и, под вечер бредя, наготове держали косу.

Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг

обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.

Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,

только десять — одни перед целой враждебной страной.

Замёрзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару,

и насмерть замерзла сегодня к утру.

Тебя и садовники, и корчмари

тут знали не год, и не два, и не три.

Был чайник твой старый помят и убог,

сходил за посуду любой черепок,

глотка отстоявшейся пены пивной

хватало для грезы о жизни иной.

Свернувшись клубком, ты умела в былом

согреться идущим от тленья теплом,

и ночью минувшей, видать, не впервой

хмельная, уснула под палой листвой.

Любой подзаборник с тобой ночевал,

и пеной не брезгал, и все допивал,

и каждый к утру, недовольно бурча,

давал поскорей от тебя стрекача.

Лежишь закалелою грудой тряпья,

подернута инеем блуза твоя,

и кажется нам, что промерзло насквозь

все то, в чем тепло на земле береглось.

Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле

тупиковые пути —

из бугра да из овражка

знай растет себе ромашка,

ей плевать, на чем расти.

Проползают паровозы,

травы копотью черня;

но ромашке — лишь бы лето,

искры гаснут рядом где-то,

ей ущерба не чиня.

Если ты по мне скучаешь,

то под вечер не тужи:

в самом первом, легком мраке

приходи за буераки,

за пути, за гаражи.

Миновав забор щербатый,

ты придешь ко мне сюда:

здесь откроется для взоров

зелень дальних семафоров,

да еще вверху — звезда.

Ты прильнешь ко мне так тихо,

станет виться мошкара.

Ах, как сладко, ах, как тяжко,

пахнешь ты во тьме, ромашка —

и тебя сорвать пора.

Вена: Праздник тела Христова. 1939

Вышло их на улицы так мало,

совершавших ежегодный путь, —

большинство осталось у портала,

не посмев к процессии примкнуть.

К ладану всплывающему липли

ветки, обделенные листвой,

и хористы обреченно хрипли,

медленно бредя по мостовой.

Жались горожане виновато,

обнажали головы они,

удивлялись, что хоть что-то свято

все же остается в эти дни.

Так и шли, сердца до боли тронув,

шли среди всеобщей немоты —

а над ними реяли с балконов

флагов крючковатые кресты.

* * *

«И сгущается ночь…»

И сгущается ночь

и слетает листва

и ничем не помочь

и надежда жива

и торчит часовой

и никто никуда

и хлебнули с лихвой

и гудят провода.

И могли бы добром

и уж прямо враги

и не действует бром

и тупеют мозги

и баланда жидка

и бессмыслен скулеж

и шептаться тоска

и молчать невтерпеж.

И над родиной тьма

и не жизнь а дерьмо

и сойти бы с ума

и на каждом клеймо

и не верим вестям

и сжимает сердца

и полгода к чертям

и не видно конца.

10. 10 1940,

о. Мэн, лагерь для интернированных

* * *

«Я сидел в прокуренном шалмане…»

Я сидел в прокуренном шалмане,

где стучали кружки вразнобой.

Хлеба взял, почал вино в стакане,

и увидел смерть перед собой.

Здесь приятно позабыть о мире,

но уйти отсюда должен я,

ибо радость выпивки в трактире

не заменит смысла бытия.

Жить, замуровав себя — жестоко,

ибо кто подаст надежный знак,

не известно ни числа, ни срока,

давят одиночество и мрак, —

радость и жестокость — что желанней?

Горше и нужнее — что из них?

Мера человеческих страданий

превосходит меру сил людских.

Надо чашу выпить без остатка,

до осадка, что лежит на дне,

ибо то, что горько, с тем, что сладко,

непонятно смешано во мне.

Я рожден, чтоб жить на этом свете,

и не рваться из его оков,

потому что все мы — Божьи дети

от начала до конца веков.

* * *

«Когда вернусь я в мой зеленый дом…»

Когда вернусь я в мой зеленый дом,

что ждет меня с терпеньем и стыдом,

я там на стол собрать хочу давно

орехи, хлеб и терпкое вино.

Любимая, на трапезу приди,

и ту, другую, тоже приведи,

придите все — все будет прощено,

пусть нас помирит терпкое вино.

И ты приди, кто в чуждой стороне

так дорог нынче оказался мне, —

придите, — мне без вас не суждено

разлить по кружкам терпкое вино.

Цветите же, когда придет весна,

акация, каштан и бузина,

ломитесь ветками ко мне в окно

и осыпайтесь в терпкое вино.

Так соберитесь же в моем дому

все те, кто дорог сердцу моему, —

мы будем петь, о чем — не все ль равно —

в дому, где ждет нас терпкое вино.

Реквием по одному фашисту[18]

Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,

и смерть твоя вдвойне печальна мне;

ты радовался солнцу и свободе,

как я, любил шататься по стране, —

мне говорили, ты гнушался лязгом

той зауми, что вызвала войну, —

наперекор велеречивым дрязгам

ты верил только в жизнь, в нее одну.

Зачем ты встал с обманутыми рядом

на безнадежном марше в никуда

и в смерть позорным прошагал парадом?

И вот лежишь, сраженный в день суда.

Убить тебя — едва ли не отрада;

ни у кого из нас терпенья нет

дорогу разъяснять заблудшим стада —

и я за смерть твою держу ответ.

Пишу, исполнен чувств неизрекомых,

и поминаю нынче ввечеру

тебя медовым запахом черемух.

и пением цикады на ветру. —

вовек да не забудется позор твой,

о сгинувший в неправедной борьбе,

ты славе жизни да послужишь, мертвый, —

мой бедный брат, я плачу о тебе.

Травница

Где тропка петляет к ручью за деревней,

где скалы крошатся опокою древней

и держатся в скалах деревья с трудом —

стоит покосившийся травницын дом.

Хвосты сельдерея, фасоль и редиска

еще говорят — человечество близко,

но папорть, хозяйственным планам вразрез,

под окна решительно выдвинул лес.

Тот самый, что женщине в рваной одежке

сморчки поставляет весной для кормежки,

до осени — ягоду в горла корчаг

ссыпает не скупо; зимою — сушняк

для печки дает приношением щедрым,

покуда метели гуляют по кедрам.

Дремучим чащобам и дочь, и сестра,

как зверь, нелюдима, и так же мудра,

находит, почти что без помощи зренья,

заветные зелья и злые коренья,

и то, что лекарство, и то, что еда,

и то, чем врачуется бабья нужда.

Февраль, и доедена пшенка, и смальца

в корчаге осталось едва на полпальца,

но лес, обрядившийся в иней и наст,

согреет, прокормит, в обиду не даст.

Йозефа

Там, за деревней, где ряской канавы цветист,

средь золотарников — поля неправильный кут.

Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы.

Прямо под дверью лежат на просушке грибы.

Шпанские мушки да всякие зелья у ней,

козочка тоже: Йозефа других не бедней.

Вечером трижды, попробуй, в окно постучи —

дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи.

Молча вдовец к ней приходит еще дотемна,

молча — кабатчик, пусть лезет на стенку жена,

молча — барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу,

молча — бирюк-винокур, зашибивший деньгу.

Горькой настойкой она угощает гостей,

есть постоянный запасец домашних сластей,

после — Йозефа постель приготовит свою.

Ежели что — так заварит себе спорынью.

Пышно цветут золотарник, татарник и дрок.

Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек.

Дом и коза, и кусок полевого кута —

совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.

Тост над вином этого года

Орех и персик — дерева;

скамей привычный ряд, —

я чую лишь едва-едва,

что мне за пятьдесят.

Вот рюмку луч пронзил мою,

метнулся и погас, —

я пью, хотя, быть может, пью

уже в последний раз.

Пушок, летящий вдоль стерни,

листок, упавший в пруд,

зерно и колос — все они

по-своему поют.

Жучок, ползущий по стеблю,

полей седой окрас —

люблю, — и, может быть, люблю

уже в последний раз.

Свет фонарей и плеск волны, —

я знаю, — ночь пришла,

стоит кольцо вокруг луны,

и звездам нет числа;

но, силу сохранив свою,

как прежде, в этот час

пою — и, может быть, пою

уже в последний раз.

Шлюха из предместья

Дождик осенний начнет моросить еле-еле;

выйду на улицу, и отыщу на панели

гостя, уставшего после тяжелого дня —

чтобы поплоше других, победнее меня.

Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю,

(за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),

тихо открою скрипучую дверь наверху,

пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.

Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,

выключу тусклую лампу, разденусь и лягу.

Буду ласкать его, семя покорно приму, —

пусть он заплачет, и пусть полегчает ему.

К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,

тихо заснет он, — а утром уйду я до свету,

деньги в конверте оставлю ему на виду…

Похолодало, — наверное, завтра пойду.

Привокзальное кафе

Ежели ты капиталец собьешь небольшой,

знаешь, поженимся, — и с дорогою душой

вместе оформим расчет, месяцок отдохнем,

снимем кафе у вокзала, устроимся в нем.

Будет открыта все время наружная дверь,

вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь.

Я — за хозяина, ты — при буфете, Мари;

кофе, гляди, экономь да послабже вари.

Сервировать побыстрей — это важный момент;

в спешке — любые помои сглотает клиент,

если сидит на иголках, торопится он,

и по свистку на перрон выметается вон.

Фарш — третьедневочный, с булок — вернейший доход —

черствых тринадцать на дюжину пекарь дает;

елкое масло — дохода другая статье;

твердую прибыль тебе гарантирую я.

В зеркало гляну — седеть начинают виски;

груди дряблеют твои, — но пожить по-людски

хоть напоследок мне хочется, так что смотри,

ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.

В больничном саду

Куст у чугунных больничных ворот

позднего полон огня.

Я безнадежен, но доктор солжет

чтоб успокоить меня.

Впрочем, врачи сотворили добро,

не колебались, увы,

опухоль снова впихнули в нутро,

ровно заштопали швы.

Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,

длилась бы теплая тишь.

Как прилетел ты, воробышек, так,

милый, назад улетишь.

Сроки исполнятся — канешь но тьму.

Грустно тебе, тяжело.

Глуп человек: неизвестно к чему

рвется, а время — ушло.

Счастье, которое в мире цветет,

видит ли тот, кто здоров?

Очень коричнев гераневый плод,

тиссовый — очень багров.

Вижу, как кружатся краски земли

в солнце, в дожде, на ветру,

вижу курящийся город вдали:

в этом году я умру.

Поздняя песнь

Тропки осенние в росах,

клонится год к забытью,

глажу иззубренный посох,

позднюю песню пою —

знаю, что всеми покинут,

так что в собратья беру

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.

Сорваны все оболочки,

горьких утрат не сочту;

там, где кончаются строчки,

вижу одну пустоту.

Ибо истают и сгинут —

лишь доиграю игру —

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.

Родиной сброшен со счета,

в чуждом забытый краю,

все же пою для чего-то,

все же кому-то пою:

знаю, меня не отринут,

знаю, послужат добру

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.

* * *

«Осенние ветры уныло…»

Осенние ветры уныло

вздыхают, по сучьям хлеща,

крошатся плоды чернобыла,

взметаются споры хвоща,

вращает затылком подсолнух

в тяжелых натеках росы,

и воздух разносит на волнах

последнюю песню косы.

Дрозды средь желтеющих листьев

садятся на гроздья рябин,

в проломах дорогу расчистив,

ползут сорняки из лощин,

молочною пеной туманов

до края долина полна,

в просторы воздушные канув,

от кленов летят семена.

Трещат пересохшие стручья,

каштан осыпает плоды,

дрожит шелковинка паучья

над лужей стоячей воды,

и в поле, пустом и просторном,

в приливе осенней тоски,

взрываются облачком черным

набухшие дождевики.

Кузнечику

Кроха-кузнечик, о чем на меже

стрекот разносится твой?

Не о подруге ли — той, что уже

встретить не чаешь живой?

Небо висит, как стеклянный колпак,

ужас и тьма в вышине, —

тайну открой: не от страха ли так

громко стрекочешь в стерне?

Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!

Видишь, пожухли ростки,

видишь, дрожать начинает рука,

видишь, седеют виски.

Душу напевом своим не трави!

Видимо, сроки пришли:

о, погрузиться бы в лоно любви

или же в лоно земли.

Кроха-кузнечик, среди тишины

не умолкай, стрекочи,

небо и зной на двоих нам даны

в этой огромной ночи.

Полон особенной прелести мрак,

сладко брести по жнивью.

Может, услышит хоть кто-нибудь, как

я напоследок пою.

О горечи

Когда вино лакается беспроко,

ни горла, ни души не горяча,

и ты устал, и утро недалеко —

тогда спасает склянка тирлича.

В нем горечи пронзительная злоба,

он оживляет, ибо ядовит:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.

Когда, на женщин глядя, ты не в духе,

и не настроен искушать судьбу —

переночуй у распоследней шлюхи,

накрашенной, как мумия в гробу.

К утру подохнуть впору от озноба,

и от клопов — хоть зареви навзрыд:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.

Когда перед природой ты бессилен,

и путь лежит в безвестье и туман —

под вечер забреди в квартал дубилен

и загляни в загаженный шалман.

Обсиженная мухами трущоба,

зловоние и нищий реквизит:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.

О пребывании один на один

С каждым однажды такое случается: вдруг

вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.

Выпав из времени, все позабыв, как во сне,

ты застываешь, с мгновением наедине.

Наедине с перелеском, с тропинкой косой,

с житом и куколем, сеном и старой косой,

с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,

с пылью, клубящейся на придорожном ветру.

С волосом конским, что прет из обивки, шурша,

с пьяницей, что до получки засел без гроша,

с водкой в трактире, едва только шкалик почат,

с пепельницей, из которой окурки торчат.

К злу и добру в равной мере становишься глух,

ты — и волнующий шум, и внимающий слух.

Пусть через годы, но это придет из глубин:

знай же тогда — ты со мною один на один.

Высылка

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,

не регистрирована, без пальто, без чулок,

в номере ночью с приезжим застигнута, вместе

с тем, что при ней оказался пустой кошелек.

Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре

с ней комиссар побеседовал начистоту

и, по причине отсутствия признаков хвори,

выслал виновную за городскую черту.

Мелкий чиновник ее проводил до окраин

и возвратился в управу, где ждали дела.

Барбару Хлум приютил деревенский хозяин,

все же для жатвы она слабовата была.

Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость,

стала по улицам снова бродить дотемна,

на остановках трамвайных подолгу топталась,

очень боялась и очень была голодна.

Вечер пришел, простираясь над всем околотком,

пахла трава на газонах плохим коньяком, —

Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,

снова в родное кафе проскользнула тайком.

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,

выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,

сопротивленья не выказала при аресте,

что и отмечено было в судебном досье.

Марта Фербер

Марту Фербер стали гнать с панели —

вышла, мол, в тираж, — и потому

нанялась она, чтоб быть при деле,

экономкой в местную тюрьму.

Заключенные топтались тупо

в камерах, и слышен этот звук

был внизу, на кухне, где для супа

Марта Фербер нарезала лук.

Марта Фербер вдоволь надышалась

смрада, что из всех отдушин тек,

смешивая тошноту и жалость,

дух опилок, пот немытых ног.

В глубину крысиного подвала

лазила с отравленным куском;

суп, что коменданту подавала,

скупо заправляла мышьяком.

Марта Фербер дождалась, что рвотой

комендант зашелся; разнесла

рашпили по камерам: работай,

распили решетку — все дела.

Первый же, еще не веря фарту,

оттолкнул ее, да наутек, —

все, сбегая, костерили Марту,

а последний сбил кухарку с ног.

Марта Фербер с пола встать пыталась;

воздух горек сделался и сух.

Вспыхнул свет, прихлынула усталость,

сквозняком ушел тюремный дух.

И на скатерть в ядовитой рвоте

лишь успела искоса взглянуть,

прежде, чем в своей почуять плоти

рашпиль, грубо распоровший грудь.

Рыба с картошкой

Горстка рыбы с картошкою, полный кулек

на три пенса, — а чем не обед?

Больше тратить никак на еду я не мог,

уж таков был семейный бюджет.

Я хрумкал со вкусом, с охоткой,

и крошки старался поймать,

покуда за перегородкой

так тягостно кашляла мать.

Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,

принесла ты в кармане своем,

помню, тяжкий туман в переулках пролег,

было некуда деться вдвоем.

И, помню, в каком-то подъезде

мы были с тобою в тот раз —

дрожали рисунки созвездий

и слезы катились из глаз.

Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —

все, кто дорог мне, кто незнаком,

съешьте рыбы с картошкою в память мою

и, пожалуй, закрасьте пивком.

Мне, жившему той же кормежкой,

бояться ли судного дня?

У Господа рыбы с картошкой

найдется кулек для меня.

Пустошь

В дни, когда высыхает растаявший снег,

и друг другу леса шелестят по-старинке —

выделяется пустошь средь пашен и нив,

где лишь овцы порою пройдут, наследив

на траве худосочной, на чахлом суглинке.

Плуг на пашне ворочает комья земли,

на холмах издалека видна суматоха, —

но и пустошь еще не иссохла вконец,

зной палит — и на ней расцветает багрец

оперенного звездами чертополоха.

По ночам здесь царит величавый осот,

и толкаясь, топочет по глине отара,

утром — посох пастуший гоняет гадюк,

полдень сух и горяч, — лишь под вечер вокруг

нераспаханный грунт остывает от жара.

Только осенью пустошь привольно цветет:

бук теряет листву, и взлетает в просторы

клекот грифов, кузнечиков мерный напев,

и на горной тропе дождевик, перезрев,

рассыпает горячие черные споры.

Перед рябиной

Остекляневших небес потолок,

рдяная кисть у развилки дорог:

мак дозревает и жатвина мокнет,

только рябина горит и не блекнет.

Ссохлась улитка, заснула пчела,

изморозь мясо плодов проняла,

ум над оградой тягуч, одинаков —

шорохи гусениц, посвисты шпаков.

Бьет паутинку осенний озноб,

ищут покоя вьюнок и укроп,

вот и рябина уходит далече,

рдяные гроздья взваливши на плечи.

Тихо коробочка мака жужжит.

В смерти — рожденье. Вьюнок задрожит,

ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,

все это знают, а кто-то расскажет.

Возле развилки дорожной стою

перед рябиной, на самом краю —

короток век мой… Погибну ль напрасно,

или же вспыхну рябиною красной?

Кладбище безымянных

Где на равнину свернула речная струя,

где обросли тополями дороги края,

бедное кладбище путник в лощине найдет:

низкий забор, проржавелые створки ворот.

Только кресты украшают могил бугорки,

на перекладинах нет ни единой строки.

Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.

Имя утратив, заснули они навсегда.

Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.

Бабы брюхатые, дети во чреве у них.

Все, что тревожило, мучило или влекло —

было что было, — на свете пришлось тяжело.

В гальке у берега много косматой травы,

доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;

кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.

Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.

Только крестьянин молитву порою прочтет,

выждет минуту и снова свой плуг поведет.

Места довольно для каждого, и в тишине

светятся воды, и город на той стороне.

Трактир у реки

Над недвижным руслом старицы, куда

затекла весною и цветет вода,

у начала тракта, к насыпи впритир —

деревянный, ветхий уцелел трактир.

Выкрашена в зелень каждая доска,

прямо под террасой — топкая река,

к обомшелым сваям вот уж сколько лет

тянется последним стеблем очерет.

Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,

городские тоже ужинать идут,

отдыхают, глядя на нехитрый скарб:

не в урон карману запеченный карп.

Задевая гравий, прочь ползет баржа,

наплывает вечер, тишина свежа,

и река струится между берегов,

отделив собою город от лугов.

О вине, быть может, белом и сухом

кто-нибудь и скажет — мол, шибает мхом, —

это — с непривычки: не сгубить вина

зеленью и сладкой плотью сазана.

Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:

старица, трактирщик, местное вино,

женщина напротив, — только все белей

полоса тумана от глухих полей.

* * *

«Мы, разделившие с пылью летящей судьбу…»

Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,

мы, у которых начертана гибель на лбу,

мы у которых и общего — разве что цель,

все-таки многого алчем и жаждем досель:

хлеба от хлеба, который без нас испекли,

плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),

силы от силы, что стала добычею тьмы,

места от места, с которого изгнаны мы.

Мы, что все время сбивались с прямого пути,

свято желая хоть что-то святое найти —

окаменели сердцами, никто не припас

времени на доброту и на мудрость для нас.

Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,

минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда:

хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,

и, наконец, беспощадным судом не суди.

Альфред Гонг