Вечный слушатель — страница 31 из 45

(1920–1981)

Любящие

Сегодня у них — ни луны, ни балкона,

им страшен в гардинах малейший шорох.

Молча, в обнимку, лежат, ожидая

полночной смерти на мягких рессорах.

Лежат и зябнут, сцепивши руки,

веки смежа, ничего не желая.

(О как прежде сияла луна над постелью!..)

Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая!

Под ливнем звезд разрастается громом

цикад и лягушек оркестр вековечный.

Лежат, обнявшись, молчат стесненно.

Каждое сердце — молот кузнечный.

Лежат, ожидая приезда смерти,

все прочее слуху чуждо, и зренью.

Последнее чувство живое — голод,

навеянный вянущею сиренью.

Так умирает человек

Благо тому, кто легко умрет,

благо тому, кто в постели умрет,

сладко заснет, никогда не проснется.

Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.

Не дойдя до постели, до седины не дожив,

умирают, бывает, в воздухе, на воде,

бесследно ушедших земля поглощает,

и нет ни надгробия, ни эпитафии.

Умирают на колесе и в печи,

умирая, идут муравьям на прокорм,

умирают в песке, в снегу;

по именам даже ветер умерших не знает.

Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.

Горе мухе, завязшей на липкой бумаге.

Горе мухе, которой ребенок, играя,

обрывает крылья и лапки,

и потом забывает ее на окне.

Боэдромион

Еще хоть однажды

произнести: «Сентябрь» —

вспоминая любой сентябрь

из числа пережитых.

Кувшин на пороге.

От петли к косяку

тянется паутина. Ступай

домой и выстукивай знак:

«Сентябрь».

Уже пушинки парят

над тлеющим терном.

Скоро твоя перчатка сочтет

пустые гнезда.

Потом иди. Не прощаясь, иди

дальше, вперед — и вернись.

Кто в сентябре — сентября

не избегнет, останется здесь

на сто лет за решеткой.

Вырвись. Брось.

Сотри это сонное слово:

«Сентябрь».

Американцы

Приходили они, приходили

иная зелень в их краях,

другой туман —

приходили они, оставались:

здесь была свобода молиться

своему Богу,

и свобода — деньгам.

Приходили они, оставались,

вносили в здешнюю тишину

слово наших широт

тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья:

октябрь — ты, охотничий рог в Уэльсе;

крылья мельницы где-то под Бредой,

мешочек кастильской земли,

Священное Писание, — а на форзаце

родословное древо:

«Адам Дирлам зачал двое сыновья…»

Мы грезили, мы оставались.

В едином тигле плавилось преходящее.

В едином тигле возникала разливка:

народ, жесткий, несокрушимый

как его мечта о свободе,

о праве быть счастливым —

весна в Калифорнии, ее смех,

соль Атлантики в поцелуях,

жемчуг манхаттанского неона в зрачках,

мощь техасских ковбоев в ее кулаке,

неисчерпаемая, как полоса Ниагары, —

чело поднимается утру навстречу,

слушает зов чужих созвездий.

Ингеборг Бахман(1925–1973)

Об одной стране, об одной реке и о многих озёрах

I

Следы того, кто шел изведать ужас,

шел от страны, потока и озер

подсчитываю, ибо их завьюжит,

Бог ведает, в какой умчит простор.

Я числю все этапы одиссеи,

что всем иным скитаниям сродни, —

но странник знает: близ отар овечьих

недвижно волчьих глаз горят огни.

Он навсегда с волной покончил счеты,

которая пророчила беду,

над морем колыбель его качая, —

но все же видел он свою звезду.

Он шел, впивая зрением и кожей

шмелиный звон и всплески птичьих крыл,

воскресный день был всех ему дороже,

любой ушедший день — воскресным был.

Он тяжко шел проселочной дорогой,

на магистраль не выйдя никогда,

он шел к озерам, и их первичной глади,

где отвечала возгласам вода.

Но семь камней семью хлебами стали;

Он шел сквозь ночь, сомненьями томим,

лишь осыпая на дорогу крошки,

для тех, кто сгинул, следуя за ним.

Опомнись! Ты бывал уже повсюду:

на родину вернись при свете дня.

О время, ты, которому не время!..

Забытое — тревожит вновь меня!..

II

Колодец. Авансцена воскрешенья,

обязан пастор проповедь прочесть.

Курить нельзя, — грядущего спасенья

достойны Тело, и Добро, и Честь.

Стоит река, ракиты отражая,

и «скипетры» цветут, ломясь в сады, —

уже на стол обед обильный подан,

и час молитв окончен для еды.

Дела отложены; грядут, чаруя,

часы послеобеденного сна, —

легко звенит начищенная сбруя:

лошадка нынче не утомлена.

Хозяева лежат в покоях душных,

в руке — Писанье, на устах — печать;

их сыновья, к работницам, как ливень

сходя, готовы сыновей зачать.

Утолены желание и греза,

тишь паутиной виснет по двору,

и окна дышат запахом навоза,

плывущим от околиц ввечеру.

Вот сумерки: шумят, хохочут где-то;

как роза, облетает тишина,

безумит ветер красные корсеты,

и кошки пробуждаются от сна.

В туман уходят по двое, и тени

скользят с холмов недальних по стране,

и, землю обхватив, стерильный месяц

проводит с нею ночь наедине.

III

У скал — руину каменного замка

еще пока уберегла судьба,

над аркою ворот сжимает коршун

тяжелый щит державного герба.

Там трое мертвых есть за бастионом:

один власами овевает рвы,

другой швыряет бешено каменья,

еще у одного — две головы.

Кого коснется долгий черный волос —

убийцей станет; возожжет вражда

пожар по их приказу — и погибнешь

еще до песни черного дрозда.

Босые духи бродят в зубьях башен,

в темницах — тени: жертвы, палачи.

Автографы туристы оставляют,

но имена скрываются в ночи.

Однако трое втайне строят планы:

когда ледник в предел отступит свой,

поставить насыпь над грядой моренной,

пробить туннель сквозь камень меловой.

Постройка замка — в прошлом: мир подлунный

в те годы был еще горяч и юн,

был высший низшим, но и низший высшим.

Над синей трещиной висит валун.

Мечту пески времен заносят снова,

грядущее по-прежнему старо.

И все же на околыш ты приколешь

альпийской птицы белое перо.

IV

В других одеждах жили мы когда-то:

я — в хорьих шкурках, в мехе лисьем — ты.

Еще дотоле — жили мы в Тибете

как мраморные снежные цветы.

Стояли мы без времени, без света,

кристаллами, — но в снеговой пыли,

ответствуя ознобу жизни внешней;

при первой же возможности — цвели.

Мы шли сквозь чудо, новые одежды

на смену старым покрывали нас,

мы пили соки каждой новой почвы

И знали, что приходит светлый час.

Храбры мы становились, как дельфины

как пух, легки, текучи, как вода,

Мы были то мертвы, то снова живы,

(но не были свободны никогда!)

Мы расцветали в каждом новом теле,

сулил нам счастье каждый новый плод.

(Но о тебе с тобой не говорила

я, ибо камень птицу не поймет).

Меня любил ты. Я любила тоже

прижаться телом к телу твоему,

и ночь тебе отдать, не вопрошая.

(Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему).

И мы вошли в страну, отныне нашу,

судьбу связавши с ней и разделя.

Твои ладони раковиной были,

в которой умещалась вся земля.

V

Откуда же границы вдруг возникли

кто проволокой окружил леса?

По дну ручья запальный шнур протянут,

из чащи взрывом изгнана лиса.

Кто знает, что в горах они искали?

Слова? Но их не выдадут уста,

они прекрасны на любом наречье,

их погубить не сможет немота.

Хлеб разделен у пункта пропускного, —

лишь два шага — и ты уже вдали:

граница жестко лечит ностальгию

пригоршней неба и комком земли.

Все это прежде было, в Вавилоне:

на твой вопрос певучий — мой ответ

звучал гортанно, — пусть конец раздору

сулил пророк, покинув Назарет.

Подавши знак — внимай ответным знакам,

отыскивай предметам имена;

едва ли снег — всего лишь прах небесный,

снег это в той же мере тишина.

Раздельность наша — общее несчастье,

вдоль воздуха начертанный разрез.

Листвы предел и воздуха границу

стирает ветер на шатре небес.

Границы между нами исчезают,

пускай в словах еще живут пока —

но всякому воздастся по заслугам,

когда придет по родине тоска.

VI

Ножи с утра поют, прильнув к точилу,

забой скота: утеха велика,

и ветер гладит заскорузлый фартук

готового к работе мясника.

Веревка стянута — язык наружу,

спадают хлопья пены с бычьих морд,

сосед готовит соль, душистый перец,

уж он-то видит: туша — высший сорт.

Примета есть, что мертвецы легчают.

Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой

— кто ныне взвешен, тот не защитится! —

решительный удар наносит свой.

И тотчас же, до трапезы дорвавшись,

к кровавым лужам припадают псы,

покуда те не станут черной коркой

в ближайшие вечерние часы.

И кровь тогда твои окрасит щеки,

твой первый стыд, и мысли о судьбе:

кровавый ливер ясно повествует

о будущем твоем — тебе, тебе.

Вот вырезка, вот кости мозговые,

а вот ты сам: у вас удел один.

Одежду предков на забытой прялке

затягивают нити паутин.

Глаза возводишь — прочь уходят годы,

тускнеют быстро юных лиц черты,

стоят в веночках из цветов поддельных

над бойней деревянные кресты.

VII

С утра под праздник вся семья помылась,

дом выскоблен снаружи и внутри,

и от соломинок в руках детишек

блестящие взлетают пузыри.

Село танцует: веселятся маски,

наряжены пшеничные снопы

в знак завершенья сбора урожая,

и музыка плывет поверх толпы.

Гармоника губная дудке вторит.

Ночь, как топор, обрушится вот-вот.

Горбун дает свой горб на счастье тронуть

любому, и мечтает идиот.

Горит костер, труды и дни венчая:

и семена, и искры сообща

взлетают к звездам, к месяцу — с надеждой,

вознагражденья в небесах ища.

А в ельнике — стрельба; шальная пуля

свистит, кому-то череп раскроя,

и этот кто-то падает, и тело

в себя приемлет рыхлая хвоя.

Прощальный танец и жандармов топот

окутаны густеющею тьмой,

и скорбно через поросль можжевела

бредет последний пьяница домой.

Во мраке жутко плещутся гирлянды,

бумажный шорох длится без конца,

по опустевшим лавкам бродит ветер

и шелестит оберткой леденца.

VIII

Не выдумала ль я озера эти

и реку! С горным кряжем — кто знаком?

Идущий семимильными шагами

возьмет ли карлика проводником?

Ты хочешь знать и материк, и адрес?

Возьми упряжку лучшую свою,

но, даже целый свет в слезах объехав,

ты в этом не окажешься краю.

Так что зовет нас, в жилах ужас множа,

когда цветы цветут со всех сторон?

Кровь тишиной наполнена — но грозно

грохочет погребальный перезвон.

Что нам слепые окна сел забытых,

парша, овчина, выдел старику?

Нам все, что чуждо, повстречать вплотную

еще придется на своем веку.

Что нам ночные лошади и волки,

огонь в горах и рога трубный глас?

Мы шли к иным, совсем несхожим целям,

совсем иное убивало нас.

И нам в конце концов, какое дело

до звезд, до багровеющей луны?

Покуда страны рушатся и гибнут,

мы, как мечта, в себя обращены.

Закон, порядок — есть ли в самом деле?

И лист, и камень — в чьей найдем руке?

Они сокрыты просто в нашей жизни

и в языке…)

IX

Вот брат идет, боярышникоокий,

в руках — птенцы: изловлены живьем.

Вот черный дрозд летит, шныряя рядом,

и стадо к дому гонит с ним вдвоем.

Он вьет гнездо когда и где захочет,

ему ничто в пути не тяжело,

без разрешенья заночует в стойле

и скакуна присмотрит под седло.

Он клюв опустит в розовое масло,

в его глазах порозовеет свет.

Он запоет, послушный счастью жизни,

Взметнувши в ночь пушистый силуэт.

«Так спой же, птица, спой о днях далеких!»

«Немного обожди — и я спою».

«Запой, запой, сотки ковер из песен,

И улетим на нем в страну твою.

Используй миг, когда рокочут пчелы,

Мир ангельский теперь открыт для глаз».

«Спою, спою! Но время на исходе.

Засни! Уже настал вечерний час».

В долбленых тыквах свечки замерцали,

слуга с кнутом выходит — и тогда

внезапно, злобно настигает гибель

уже запеть готового дрозда.

Трепещущую плоть проколют вилы,

и будут крылья срезаны косой,

у спящего меж тем — до пробужденья

зальется сердце розовой росой.

Х

В стране стрекоз, в стране озер глубоких,

где годы исчерпались и ушли,

он призовет явиться дух рассвета

и лишь потом отыдет от земли.

Он выкупает в травах взор прощальный,

затем, готовясь к позднему пути,

захочет он — и сможет невозбранно

гармонику и сердце унести.

Сбродилось в бочках яблочное сусло,

и ласточки летят на юг, спеша.

Осенний тост — за караваны птичьи,

за то, что далью пленена душа.

Закрыв часовню, мельницу и кузню,

минуя кукурузные поля,

он прочь идет, початки обивая —

уже почти в разлуке с ним земля.

Клянутся братья и клянутся сестры,

что с ним союз навеки сохранят,

венок с волос репейный каждый снимет,

уставя в землю пристыженный взгляд.

Вот птичьи гнезда опадают с веток,

огонь в листве уже свое берет,

и ангел-бортник безнадежно поздно

разламывает в синем улье сот.

О ангельская тишь осенних нитей,

покоя беспредельного наплыв —

где, скованный невидимою цепью,

стоишь, у входа в лабиринт застыв.

Из немецких поэтов Люксембурга