Анэ думает о том, что бы чувствовала сама, случись с ее отцом такое, – а потом резко вспоминает, что он мертв. От этого в животе скручивается тугой узел. Она проводит пальцами по коже, медленно гладит себя, мысленно умоляя остановиться. Не здесь, не сейчас. Пожалуйста. Можно закрыться потом в комнате и разрыдаться, и бить кулаками кровать, и выть, насколько хватит силы, но не сейчас. Ей хочется выразить хоть какую-то благодарность Апитсуаку за все, пускай она многого и не понимает – слушать и не мешать ему выговориться.
– После иджираков понял, что тебе уж точно ничего не страшно.
Анэ слышит тихий смешок, перекрываемый бульканьем суаасата.
– Тебе не хочется… чтобы у тебя был отец? – Уже третий неловкий вопрос, от которого у Анэ идут мурашки по коже.
Она останавливается взглядом на ближайшей стене. Там, на синей полке, лежит какой-то большой черный предмет, которого она раньше не видела.
– Может быть, – говорит Апитсуак и наконец поворачивается. – О, это радио.
– Ра… – начинает Анэ и тут же замолкает.
Апитсуак подходит к предмету, нажимает на что-то – но ничего не происходит.
– Точно, связи ж нет… – шепчет он, оставляет радио и садится к Анэ за стол. – Эта штука позволяет слушать музыку и новости. Преимущество двухтысячного года!
Анэ не может оторвать взгляда от предмета, думая лишь о том, как он создает музыку. Отмахивается от глупой мысли, что там сидят крошечные человечки с бубнами.
– Как?
– Хм… слушай, это долго объяснять, – отвечает Апитсуак и тихо смеется. – Но в двухтысячном году явно покруче, чем в твоем. У нас даже культурный центр. Но все сейчас закрыто, конечно, и не работает ничего. Когда опасность утихнет, я обязательно тебе покажу.
Анэ не знает, что такое «культурный центр», но это совсем неважно. Они смотрят друг на друга и тут же опускают взгляды. Замолкают. В воздухе висит тяжелое понимание, что, когда все закончится, Анэ вернется назад.
И впервые она задумывается о том, что не хочет уходить. И хочет одновременно. Но именно теперь, в этой маленькой кухне, в окружении фотографий и под громкое бульканье суаасата, Анэ хочется остаться здесь, с Апитсуаком, в вечном домашнем тепле. Заморозить это мгновение.
Эту мысль она прячет глубоко внутри, обещая себе никогда больше к ней не возвращаться.
– Расскажи о своей семье. Может, у тебя есть друзья? – говорит Анэ только для того, чтобы что-то сказать.
Но вслед за этим она понимает, насколько ей это интересно. Заглянуть туда, где настоящая жизнь – жизнь тех детей, что играли в снежки и смеялись, пока Анорерсуак сидела у хижины и молча на них смотрела. Жизнь, которая могла бы быть у нее, не родись она дочерью ангакока.
Апитсуак поглаживает шрам на щеке.
– Я в футбол любил играть, – с усмешкой отвечает он.
– Во что?
– Ну футбол. Игра такая, когда мяч ногами пинаешь.
На это Анэ кивает, пытаясь представить себе, как и где это происходит.
– Ну и вот, мы компанией всегда собирались и играли… почти каждый день, особенно пока тепло. Но после отца… а потом и Анингаака… стало не до этого. Я уже очень давно ни с кем не общался. Раньше хотел перебраться в Нуук. Ну… в столицу.
– А теперь?
– Теперь бы выжить для начала, – посмеивается Апитсуак. Но в глазах его Анэ видит плохо скрываемую грусть.
И эта грусть тут же отражается в ней самой – оседает в груди и словно омрачает комнату вокруг. Анэ проводит пальцами по серой ткани на столе, на которой вышиты большие багровые цветы, пытаясь сосредоточиться на них, а не на темной печали.
– Я шить любила, – тихо говорит она, и цветы перед глазами превращаются в засохший буковник. – Отец приносил тюленей, разделывал, и мы шили из них анораки. И камики[13] делали. Жир соскабливали, мяли. Я помню, как отец привел меня к соседкам и попросил научить шить одежду. Вот я вместе с ними сидела часами. Они боялись со мной говорить, обращались ко мне, только когда было нужно. Всегда, когда я приходила к ним работать, они смолкали. Даже не улыбались друг другу, не шептались ни о чем. Просто работали в тишине. Я потом так долго ждала, пока отец снова не принесет оленя или тюленя, чтобы я пошла шить.
– Я помню своего первого тюленя, – с полуулыбкой говорит Апитсуак, и от спокойной мечтательности на его лице Анэ становится уютно. – Мне тогда исполнилось тринадцать, и мы с отцом поплыли на лодке за тюленями… Он дал мне ружье, и я пробовал стрелять. Мы очень долго стояли на лодке и смотрели на море, ждали, когда хоть кто-то появится.
– У тебя получилось?
– Конечно. Потом отец помог мне его вытащить на берег, разделать и приготовить. Это был такой маленький тюлень… но мой первый. И знаешь. – Апитсуак поворачивается к окну и долго смотрит сквозь него. Не шевелясь, не моргая.
Анэ, продолжая водить пальцем по ткани на столе, не смеет прервать ход его мысли и просто ждет.
– Когда я думаю об отце, я вспоминаю в основном только это. Как мы ловили тюленя и потом его разделывали. Я не вспоминаю о том, как нашел его… после того, что он сделал с собой. Только тюленя.
– Это хорошее воспоминание, – тихо говорит Анэ.
– Но сейчас уже не до этого. Я ни с кем не общаюсь, да и не особо хочу, – отвечает Апитсуак, поворачиваясь к Анэ, и смотрит на нее долго-долго, таким затуманенным и пустым взглядом, в котором ничего не разглядеть.
– Ты любишь свою семью? – спрашивает Анэ быстрее, чем Апитсуак успевает закончить.
Плита начинает шипеть, и парень спешит убрать перелившийся за края суаасат.
– Почему ты спрашиваешь? – говорит он, убирая тряпкой жирную горячую воду.
Анэ глубоко вздыхает, прежде чем придумать ответ.
– У меня с семьей все странно.
Убравшись и сделав что-то с плитой, запыхавшийся Апитсуак возвращается за стол. Он смотрит на Анэ внимательно, настороженно, перебирая пальцами красную скатерть.
– Я свою семью люблю. В конце концов… это самые близкие люди. Как не любить-то?
И пока он молчит, Анэ вновь рассматривает фотографии. Они везде – на каждой полке, на каждом столе, на каждом шкафу. Везде спокойные или радостные лица, объятия – даже через застывшие изображения Анэ чувствует тепло и слышит смех.
И следом мысль: чем была ее жизнь в прошлом, если ей так тяжело, так больно думать о счастливой семье?
– Что бы ты сделал прямо сейчас, если бы мог сделать все? – Еще один вопрос, от которого усиленно бьется сердце.
Апитсуак откидывается на спинку стула, задирая голову. Анэ слышит его громкий вздох, слышит, как он что-то бормочет себе под нос. Как затихает суаасат в котелке.
– Jeg vil gerne ga med dig[14], – тихо говорит он, глядя в потолок.
– Что-что?
– Сделал бы так, чтобы все закончилось и мы все вернулись к нормальной жизни, – отвечает Апитсуак и встает со стула.
– Подожди, – быстро говорит Анэ и встает следом за ним.
Потому что есть последний вопрос. Тот, что не дает ей покоя больше всего. Что роется в глубине ее разума, и шумит, и рвется наружу. Она не осмеливается задать его себе – но хочет задать ему.
– Ты вернул бы своего отца, если бы мог?
Апитсуак смотрит на нее бесконечно долгое мгновение – а потом отвечает тихо, словно выдавливает из себя:
– Он все-таки мой отец. Я просто… просто смирился. Но он мой отец.
– Отец мне рассказывал историю, – говорит Анэ быстрее, чем успевает подумать. – Об ангакоке, который сумел спуститься к мертвым и увидеть, как живут люди после смерти.
Апитсуак опускает голову и молчит. Молчит долго – пока Анэ не решается прервать тишину и продолжить свой рассказ. Мыслями она уносится далеко под воду, где коротают свои дни тысячи, десятки и сотни тысяч умерших людей – вместе с отцом Апитсуака и всеми, кого потерял Инунек.
– Его звали Конигсек. Ангакок, который увидел те же горы и холмы, что видим мы. И солнце там такое же, и звезды. Он увидел маленьких детей, которые искали в реке рыбу. Они сразу его узнали и начали звать к себе, просили помочь… но Конигсек пошел дальше и увидел свою мать, которая собирала ягоды. Он хотел подойти к ней, обнять… но дух, помогавший ему, отвел его в сторону. Он был здесь гостем, и ему нельзя было подходить к умершим людям. Конигсек сорвал ягоды, но дух снова остановил его, сказав, что, если съесть местные плоды, – останешься здесь навсегда. Мать, завидев сына, предложила ему остаться – ведь там было вдоволь мяса, и воды, и даже ягод хватало на всех. Конигсек увидел, как подплывает к берегу каяк, услышал голоса и смех мужчин, что на нем плыли, и решил, что обязательно сюда вернется. Когда он уходил, дети закричали, чтобы он принес им льда – то было единственное, чего мертвым там не хватало. Но Конигсек вернулся в мир живых, продолжил жить, и, когда его сын погиб, он понял, что нечего больше жить на этом свете. Уплыл далеко на каяке и умер, и оказался в мире рек, ягод и жирного мяса.
Закончив, Анэ смотрит Апитсуаку в глаза, прямо и твердо.
– К чему ты это? – тихо спрашивает он.
– Что, если всех нас действительно ждет покой? И твой отец, и мой отец, и твои соседи… они все счастливы и едят сейчас мясо. Все вместе.
Апитсуак громко и тяжело вздыхает. Протирает руками лицо. Смотрит на нее с плохо скрываемой грустью.
– И когда мы умрем… мы будем есть мясо со своей семьей? – спрашивает он.
– Да, – быстро отвечает Анэ… – Как было бы хорошо… искать рыбу в реке. С детьми и нашими отцами.
– Когда придет время, мы обязательно окажемся там. Хорошо? – мягко говорит Апитсуак, вымученно улыбаясь.
Анэ выдавливает из себя судорожный смешок.
– Я пойду за мамой и Тулугак. – И, не дожидаясь ответа, он быстро выходит из комнаты.
И пока они все садятся за стол, пока накладывают себе суаасат, пока общаются и строят предположения, что случится дальше и как им лучше защититься от духов, у Анэ в голове крутятся прежние слова Апитсуака.
Он отец. Все-таки – ее отец. Значит, она тоже должна к нему вернуться. Должна хотеть к нему вернуться.