Он заподозрил это сразу же. Он стоял, пронзенный и пригвожденный к этой стене. Мелкий, худощавый, без малого сорокалетний человечек с большими испуганными глазами и сжатыми в кулаки руками. Вскоре прибыл следующий поезд, кто-то толкнул его, и толпа милосердно привела его в движение, увлекая дальше по платформе «Бейкерлу». Он тряхнул головой, точно это банка с горохом, и подумал, что, может быть, ему повезет, может быть, он сможет вытряхнуть все это из себя. «Это всего лишь старый плакат, чего тут бояться?» – сказал он себе и почти поверил в то, что поверил этому.
Но плохие периоды всегда подкрадываются плавно. Сначала мысль, которую он более или менее может отпихнуть. Затем пауза. Обычный час или два обычных часа, когда ему кажется, что он с легкостью может забыть, что есть какая-то причина для беспокойства. Не считая того, что, пока он убеждает себя, что совсем не тревожится и что с ним все в порядке, он, разумеется, вспоминает, что до сего момента ему и правда удавалось все забыть. (Он вынужден окольными путями обходить эту мысль, отточенными усилиями убеждать себя в том, что он о ней не подозревает, заставая себя же врасплох. Вот сейчас. И сейчас. И на всякий случай сейчас.) И когда он уверяется в том, что преодолел тревогу и чувствует необходимость проверить, не боится ли, чтобы убедиться, что сможет снова забыть, он и в самом деле почти не тревожится. Почти совсем не тревожится, нет. И пока он часами бродит у себя в голове, проверяя, от тревоги остается лишь крошечный след, такой незначительный, что не стоит и беспокоиться.
Но наступает момент, когда в один из этих обходов – десятый, двадцатый, миллионный – зловещая логика подсказывает ему, что, бродя с проверками по своему внутреннему дому, он каким-то образом притащил туда еще что-то, оставил ботинками мыслей какой-то след, несмываемое пятно. Брызги крови или растопленного жира. И тогда ему приходится признать, что он боится. Что вот он, один из тех плохих периодов, с которыми ему приходится справляться. Далеко не самый плохой, конечно. «Ну же, иди прочь», – говорит он своему страху с почти убедительной уверенностью. И страх с едва заметной глумливой ухмылкой уступает, крадучись ускользает, поддается изгнанию. Но каждый раз все с большим сопротивлением и все менее надолго.
Весь предыдущий день он с нарастающей скоростью топтался по этому кругу изгнания страха. Ему пришлось хорошенько потрудиться, чтобы поспать ночью, а утром страх уже поджидал его пробуждения, когда пройдет тот микроскопический момент, во время которого солнечный луч слегка коснется его уставших век, словно ничего и не было, словно он один из счастливчиков. Один чистый фотон, приятель, один миг простого естественного света, вот все, что тебе полагается сегодня. Время до того момента, когда он увидел плакат, уже казалось таким далеким и таким прекрасным. Он продолжал сопротивляться по пути на работу, но страх сделался очень ревнив – ему не нравилось, когда обращали внимание на что-то, кроме него. Занятый борьбой Бен полагался на примитивное животное сознание, верил, что оно проведет его по перекресткам, доведет до парка, отметит время, кивнет Тревору, перекинет через плечо билетный аппарат и доставит на заднюю площадку рутмастера[14]. Маршрут 36С, Бексфорд – Куинс-парк, Куинс-парк – Бексфорд. О, горы, горы разума. Вершины, скалы. Лишь тот на них без страха смотрит, кого ни разу не смущала бездна[15].
Держись крепче. Держись крепче, пожалуйста.
(Но почему? Почему из всех окружающих ужасов его так страшит именно каннибализм? Он и сам не знает. Когда-то давно, еще до того как он в первый раз попал в лечебницу, даже до того как он ушел из школы, кто-то показал ему жуткий американский комикс, один из тех, что были тогда популярны. Там была история, которая заканчивалась тем, что группа бродяг сидела вокруг костра и поедала человека. Было видно, что в огне на вертеле крутится человеческая голова и часть грудной клетки, а языки пламени лижут ребра. Но, что характерно, его это не сильно впечатлило. Он просто сказал «Буэ-э» и бросил эту гадость назад Вернону Тейлору, не доставив тому удовольствия своим огорчением. Он и не вспоминал об этом случае, до тех пор пока ему не исполнилось пятнадцать или шестнадцать и определенные вещи не начали вызывать ассоциации, которые вообще-то не должны были. Его вывернуло на крещении дочки его кузины Стефани, когда тетушка Мадж сказала: «Такая хорошенькая, так бы и съела». Его желудок ни с того ни с сего просто поднялся, и кусок торта, который он проглотил минуту назад, гейзером вырвался обратно. А потом был этот переулок за баром «Уимпи», куда сестра притащила его на двойное свидание играть роль застенчивого четвертого. Ее парень тогда устроил эту ерунду с «ам-ням-ням», жуя картофелину фри, которую его сестра держала в руках, и делая вид, что вместе с ней сжует и ее палец. Девчонка, которую выбрали ему в пару, очевидно, приглашенная из жалости, таращилась на него из-за толстенных очков, пока он блевал. «Ты психанутый», – выдала она и сбежала. Но стоило ему однажды заметить, насколько реклама еды похожа на кинопостеры, как камера запечатлевает хрустящие, золотистые пирожки «Финдус», а затем золотистую кожу Софи Лорен, он уже не мог этого забыть. Он не мог забыть схожесть мяса и человеческой плоти, не мог выбросить из головы мерзость желания, которое уничтожает то, чего жаждет, будет с наслаждением глодать, рвать, перемалывать, жевать и глотать. Был ли это он? Было ли это его желанием? Этого ли он хотел? Он так не думал, но как он мог это доказать? Он никогда не мог до конца отделаться от страха; и чем осторожнее он был, чем сильнее он старался избегать даже малейшего риска посмотреть на девушек как на еду, тем сильнее он чувствовал вину, тем сильнее начинал сомневаться в том, на что на самом деле способен. А затем в его памяти всплыла та страница из комиксов с человеческим барбекю, и его страх обрел форму. Все это смешалось и больше не отпускало его. Он был почти уверен, что не хочет никого есть. Он никогда никого не ел. Он никогда никого не кусал, никогда никого не облизывал и, если уж на то пошло, никогда никого не целовал. Но что с того? Он ворочал все это в голове снова и снова, до тех пор пока ему не захотелось кричать; он не мог быть уверен в том, что не представляет опасности.)
Сейчас апрельское утро: ветреное, серое, склонное к мелким проливным дождям; обе поездки до Куинс-парк и обратно прошли хорошо, и Бен этому рад. У лондонского движения свое настроение. В одно и то же время в разные дни оно может быть плавным или прерывистым, свободным или плотным. Сегодня светофоры загораются зеленым, стоит им подъехать к перекрестку, группки детей, спешащих в школу, и взрослых, спешащих на работу, свободно садятся и выходят, а поток фургонов, «Фордов Кортина» и черных кэбов кажется на удивление воздушным и свободным. Тревор быстро и уверенно шныряет между рядами, сквозь лондонские прорехи, и они летят по Пэкхэму, Кэмберуэллу, Кеннингтону, через реку под недолговременными глазками в облаках, сквозь которые на воду падают комочки света, и даже проносятся мимо Мраморной арки[16] – главной туристической достопримечательности на маршруте, где им частенько приходится застревать. Но сейчас никакой пробки. Бен снует по рельефному деревянному полу с одного этажа на другой, непрерывно продает билеты, дает сдачу, по два раза дергает за шнурок, чтобы посигналить Тревору, когда заканчивается посадка, уворачивается от тлеющих кончиков сигарет между сиденьями на втором этаже и, сам того не замечая, постоянно балансирует, когда Тревор проворно давит на педаль газа, направляя гравитацию внутри автобуса то в одну сторону, то в другую. Из выхлопной трубы под острым углом вырывается и закручивается голубоватый дым. Большой движок рычит при переключении скоростей. На перекрестках, когда автобус стоит, пол нетерпеливо дрожит, но как только они начинают набирать скорость, дрожь превращается в низкое жужжание, в рокот, в рев, пока асфальт за ними не превратится в размытую серую ленту. Такое нахождение в постоянном движении дает Бену возможность занять голову чем-то помимо того, что в ней сидит. И до тех пор пока он не присматривается (не в смысле не присматривается к ступенькам под ногами или убегающей из-под колес дороге, а в смысле не присматривается к себе), он может просто переключаться с одной задачи на другую, а потом на следующую. Ритм двигающегося автобуса дает ему хрупкую почву под ногами. За каждым действием должно идти следующее, после каждой необходимой фразы нужна еще одна и так далее, главное, не задумываться. Оплачивайте проезд, пожалуйста. Куда вам? Тридцать пенни, пожалуйста. А помельче есть? Вот, возьмите. Держитесь крепче. Уберите сумку с прохода, пожалуйста. Мраморная арка!
Все это не избавляет от страха. Он все равно постоянно там, внутри, разверзнутый, словно бездна. Постоянные занятия как-никак поддерживают его разум. Но тут кроется ловушка. (Ловушки есть везде. Даже в самом безобидном существовании, как выяснил Бен, всегда есть потайная дверь, за которой прячется кошмар, готовый тебя схватить.) Ловушка в том, что среди его быстрых перемещений по автобусу, создающему тонкий лед, по которому можно двигаться, эта самая обыденность, обыденность его действий может обольстить его мыслью, что все в порядке; и тогда он может совершить ужасную ошибку, а именно уверовать в то, что он может обратиться к обычному миру и попросить у него защиты. Скажем, если бы он обходил «Овал»[17], глядя с верхних рядов стадиона. Эй, вы, краснолицые ребята в галстуках ККСК[18], на секунду засмотревшиеся на пастуший пирог в окно столовой. Эй, ты, зеленый простор цвета бильярдного стола, окаймленный тиснеными золотом рекламными щитами «Бенсон энд Хэджес»[19]