— Два часа в день будете заниматься со всем экипажем. Может каждому пригодиться.
— Да я же все перезабыл, товарищ старший лейтенант. Когда это было-то…
— Выполняйте! — козырнул Дедюхин.
И Семен стал заниматься — учил Вахромеева, Алифанова и самого Дедюхина зажимам, захватам, подножкам. Только дядя Иван после двух-трех уроков от обучения наотрез отказался, заявив, что возраст его все-таки не для самбы этой…
— Ладно, — сразу согласился Дедюхин. — Продолжите с желающими.
В Лукашевку Семен все же пошел. Олька встретила его молчаливо и виновато, они говорили о том о сем, раза два он слышал даже ее смех — тихий, робкий. Рассмеется — и сама вроде удивится: она ли это хохотнула? Замолкнет, прислушиваясь к чему-то в себе. Потом она начала его расспрашивать о Сибири, о семье, о Наташе.
— Счастливая она, твоя Наташка, — вздохнула Олька однажды.
— Ей тоже… столько пришлось пережить.
— Значит, ты ее любить сильнее должен, — сказала она задумчиво.
Как-то Олька весь вечер была молчаливой, подавленной, ни в какой разговор с Семеном не вступала и под конец разрыдалась.
— Ты что, Оля? Устала? Иди отдыхай. Я тебя провожу.
— Нет, я боюсь спать. Как засну, мне мама снится. Ведь это я ее… Ну что ж, они, немцы, надругались над ней. Но ведь жила бы!
— Что ж… конечно, — сказал Семен, чтобы что-то сказать.
Но Олька полоснула его глазами:
— Нет, после такого… нельзя жить. Незачем, понятно?!
Прощаясь, она спросила:
— Как ты думаешь, если б папа был жив… и он бы узнал об этом, что они с мамой… мог бы он ее еще любить?
— Ты, Оля, такие вопросы задаешь…
— Разве мама виновата? Или я… если бы сумел тот немец? Ну, в чем я была бы виновата?
— Ты бы сама… не стала жить. Ты же только что сказала.
Она поглядела на него внимательно, не мигая, глазами холодными и суровыми. Олька была чуть ниже его ростом, она положила руки ему на плечи, привстала на носки, приблизила свое лицо вплотную к его лицу, выдохнула:
— Правильно… Это с нашей, с женской стороны. А с вашей, мужской? Ну?
Он молчал, чувствуя, что никогда не будет в состоянии ответить на такой вопрос. Она поняла это, вздохнула, отпустила его, потихоньку пошла прочь, нагнув к земле голову…
А в тот вечер, когда все произошло между ними, Олька была необычно оживлена — он никогда еще не видел ее такой — и много смеялась. Вдруг она спросила, когда последнее письмо пришло от Наташи. Семен сказал, что неделю назад.
— Дай мне его почитать, а? — попросила она. — Не вздумай мне врать, оно у тебя в кармане лежит, вот в этом.
— Откуда же ты знаешь?! — изумился Семен.
— Я теперь все на свете знаю, — сказала она.
Было еще относительно светло, они стояли на окраине разрушенной Лукашевки, в крохотной березовой рощице, не тронутой ни снарядами, ни танковыми гусеницами. Олька любила это место, и они уже не раз тут бывали. В небе гас закат, пространство быстро наливалось темнотой. Олька выхватила из его рук сложенный вдвое треугольник, вслух начала читать, одновременно опускаясь под березку:
— «Родной мой и милый Сема! Моя единственная любовь…»
Голос ее заглох, она что-то тяжело проглотила и дальше стала читать молча. Семен стоял рядом и краснел, потому что знал, о чем читает Олька. Наташа писала, как и в каждом письме, о любви к нему, но в этом еще и описывала свои ощущения, которые она испытывает, когда крохотная Леночка сосет грудь: «Я забываю от счастья обо всем на свете, я вспоминаю твои нежные руки и губы, Сема, я чувствую себя где-то не на земле…»
Прошло времени вдвое, а может быть, втрое больше, чем требовалось на чтение письма, а Олька все глядела и глядела в бумажный листок. Затем медленно подняла голову, снизу вверх взглянула на Семена глазами, полными слез, и начала медленно вставать. Губы ее тряслись и что-то шептали.
— Я хочу быть… хоть на минуту… на ее месте, — разобрал наконец Семен ее слова и невольно отступил.
А она, уронив письмо и все глядя на него, расстегнула на кофточке одну пуговицу, другую…
— Олька! — пробормотал Семен смущенно и глупо, пытаясь отвернуться от блестевших бугорков ее грудей. — Ты же только что читала… про Наташку…
— Семен, Семен! — прошептала она с мольбой. — Ты о чем говоришь-то… сейчас? Как тебе не стыдно!
— Ты будешь жалеть…
— Я этого сама хочу! Назло тому фашисту… хотя и мертвому! Назло тем, которые маму… — Она задыхалась. — Ну, что же ты?!
Усилием — не воли даже, а сознания — он еще сдерживал себя. А может быть, его смущало белеющее на черной траве письмо…
— Брезгуешь, да? — выкрикнула она хрипло.
— Ты будешь проклинать себя потом за эту минуту…
— А может, я буду тем и счастливая, Семка! Как ты не поймешь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…
…Потом Олька плакала, положив обвязанную платком голову ему на колени, а он тихонько гладил ее по голове.
— Пусть твоя Наташа на меня не обижается. От ее счастья не убудет, — проговорила она, пытаясь унять слезы. — Я бы на ее месте не обиделась.
Затем она подняла письмо с земли, свернула, положила ему в карман.
— Ты напиши ей хорошее-хорошее письмо. О том, как ты ее любишь и думаешь все время о ней…
Семен только усмехнулся:
— Я же изменил ей.
— Не-ет! — Она вскочила, ее всю заколотило от гнева. — Не-ет! Ничего тогда ты не понимаешь! Это было один раз… единственный и последний.
И действительно — единственный и последний. Семен бывал потом еще в Лукашевке неоднократно, видел и Ольку. Она как-то изменилась, вся подобралась, стала еще более таинственной и непонятной. Она с ним разговаривала непринужденно, но мало, больше молчала, думая о чем-то своем. Иногда, почувствовав его взгляд на себе, сразу умолкала, смущалась и старалась отвернуться. Наедине с ним она больше не оставалась.
А потом она исчезла из Лукашевки. Капитолина сказала:
— Она поступила работать пока в госпиталь.
— Что значит пока?
— Ну, пока не вылечит рубец на щеке. Ей обещали срезать его, операцию сделать. «Потом, — говорит, — пойду в краткосрочную школу разведчиков». Меня тоже Алейников приглашал в эту самую школу, да я… — Она опустила голову, пряча глаза. — Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то.
— Кто-кто?! — спросил Семен удивленно.
— Вахромейчик, кто же еще, — обиженно сказала Капитолина.
— Я спрашиваю: кто тебя… приглашал?
— Да майор Алейников Яков Николаевич, начальник прифронтовой опергруппы НКВД. Мы же все — и я, и Зойка, и Олька, — как говорится, в тесном контакте с ним работали. Хороший он дядька, добрый, только малоразговорчивый.
— У него шрам есть на левой щеке?!
— Шрам? Вроде есть. Не такой, конечно, как у Олюшки нашей, маленький такой, незаметный. А что?
…Засыпая, Семен уже думал не о Наташе и Ольке, а о Якове Алейникове, человеке, сыгравшем зловещую роль в судьбе дяди Ивана, сутулая спина которого вон маячит в темноте, в судьбе многих… Тень Алейникова скользнула где-то и возле его жизненного пути. И кто знает, задела или не задела его эта тень, как сложились бы его отношения с Верой Инютиной, не вклинься тут Алейников. А теперь, оказывается, он где-то здесь, занимается какими-то своими делами. Вот война! Людская круговерть и месиво, а старые знакомцы могут встретиться…
Проснулся Семен оттого, что качнулась под ним земля. Он вскочил, ничего в первые секунды не понимая, слыша только, как яростно колотится в груди сердце. Стоял невообразимый грохот и вой, на той стороне, где взлетали недавно осветительные ракеты, горело по всему горизонту зарево, в багрово-красном отсвете тяжко и лениво клубились черные облака, беспрерывно ухали взрывы.
Смахнув рукавом слюну с уголка губ, он взбежал на вершину холма, где стояли Дедюхин и Алифанов. И едва взбежал, в левом краю горизонта высоко вспучились кроваво-черные пузыри, их разрезали желтые огненные полосы, а потом стало видно, как заплясало над землей пламя.
— В склад боеприпасов им врезали, — сказал Алифанов.
Дедюхин глянул на светящийся циферблат часов, произнес:
— Два двадцать три… — И повернулся к Семену, сообщил, будто тот не понимал теперь, в чем дело: — Наши лупят. Артподготовка. Значит, началось.
Невообразимая артиллерийская канонада стояла минут тридцать, потом разом стихла. Вяло и редко полаяли еще немецкие пушки, но и они умолкли. Тишина установилась мертвая, глухая, она больно давила в уши. И у Семена мелькнуло: если бы не пылающий в черноте ночи горизонт, можно подумать, что невообразимый артиллерийский гул ему просто почудился, приснился.
— По местам, — тихо и будто нехотя скомандовал Дедюхин.
Все побежали к танку.
Откинувшись на сиденье, Семен задремал. Он понимал, что его дело теперь маленькое, заводить танк придется не скоро, если придется вообще.
— Сержант, не дрыхнуть! — ударило по ушам. — Спишь ведь?
«Вот чертов Дедюхин, все чует», — подумал Семен, с трудом размыкая тяжелые веки. — «А может, я храпел?»
— Никак нет, не сплю, — ответил он.
— Ври у меня! Гляди… Всякое может произойти.
— Понятно…
Над землей маячил рассвет, над озером, над камышами, подымался белесый утренний парок. Все это Семен видел в смотровую щель и даже расслышал, как ему показалось, утиный кряк. Но тут же сообразил, что именно показалось, никакие птичьи голоса с озера достигнуть до танка, а тем более проникнуть внутрь не могли.
Скоро туман над камышами стал гуще, все сильнее белел, а потом заголубел и неожиданно окрасился в нежно-розовый цвет. Он поднимался почему-то столбами, только эти столбы были живыми, они качались, и Семен понял, что это потянул над озерком утренний ветерок.
Было уже совсем светло, где-то сбоку брызнуло вскользь по земле первое солнце, его лучи засверкали ослепительно на верхушках камышей, отражались в листьях осиновых рощиц, толпившихся по противоположному берегу озерка. И было каким-то странным и нелепым то обстоятельство, что опять тишина взорвалась, забухали пушки с той и с другой стороны, а потом стало слышно, как над головой угрожающе, яростно заревели самолеты. Семен не видел их, но понимал, что это были вражеские самолеты, он отличал их по глухому, нату