— Так вот, мне кажется, что скоро ты найдешь ее в конце-то концов, — проговорил Кошкин. — Во всяком случае, я желаю тебе этого, Зубов… Встать в цепочку!
Весь день на высоте прошел спокойно. Немцы не забыли, однако, о русских, оставшихся у них в тылу, их снайперы таились где-то под разбитыми, обгоревшими танками, внимательно наблюдали за сопкой, и едва над бруствером окопа возникал силуэт или мелькала тень (Иван время от времени и в разных местах высовывал из окопа на черенке лопаты то каску, то снарядную гильзу), сразу раздавалось несколько выстрелов, пули торопливо клевали в металл, со звоном уходили в рикошет.
— Отставить! — в конце концов распорядился Ружейников. — Отрикошетит в тебя самого или в кого из нас!
— Полезли бы уж, что ли, — вяло проговорил Иван, отбрасывая палку. — Коли судьба нам тут, так уж скорей пущай. А то тянут жилы.
— Ай-ай! Умирать торопишься? — с укором произнес Магомедов. — Успеешь.
Иван ничего не ответил азербайджанцу, поглядел на безмятежно спящего Семена, потом задрал голову, стал смотреть куда-то вверх.
Там, над сопкой, в недавно очистившемся от дыма небе, медленно плыл, распластав крылья, неизвестно откуда взявшийся аист. Он парил на небольшой высоте, с земли было видно, как он поворачивал голову на длинной шее то вправо, то влево, будто высматривал, что делается здесь, на бывшей уничтоженной батарее, и там, возле разбитых танков, под которыми лежали немцы, и еще дальше, за речкой, на узкой кромке открытой земли между болотом и лесом. Вслед за Иваном аиста увидели Магомедов и Ружейников. Несколько минут три человека, грязные, заросшие щетиной, в оборванных, обгорелых гимнастерках, забыв на эти минуты о немцах, о павших и похороненных в воронке от вражеского снаряда своих товарищах и о своей неотвратимо приближающейся, как понимал каждый, смерти, наблюдали за вольной и сильной птицей. Смотрели они на нее по-разному: Иван — с усталой и тихой грустью, в зрачках его что-то вспыхивало и гасло; Ружейников — будто равнодушно, лишь пыльные, измученные веки его мелко-мелко подрагивали; Магомедов — по-детски удивленно и восторженно, черные глаза его открывались все шире и шире, будто видели в небе не обыкновенного аиста, а какое-то невообразимое, немыслимое чудо.
Сделав широкий круг над развороченной солдатскими лопатами и снарядами сопкой, аист, по-прежнему не шевеля крыльями, поплыл к реке.
И вдруг туго распластанные крылья аиста сломались, в одно мгновение превратились в лохмотья. И лишь потом донесся выстрел. Птица бесформенным комком стала падать вниз.
— Сволочи! — Магомедов, обезумев, вскочил во весь рост, затряс кулаками. — Сволочи-и!
Иван зверем метнулся к Магомедову, схватил за ремень, изо всей силы дернул, повалил бывшего командира самоходки на дно траншеи.
— Уйди! Прочь! — вскричал Магомедов, пытаясь подняться.
Тогда Иван навалился на него всем телом, подскочивший Ружейников схватил азербайджанца за руки.
— Утихни! Кому сказано! — прохрипел старший лейтенант, вытащил на всякий случай из кобуры Магомедова пистолет. — Распсиховался тут!
Пока все это происходило, немцы, развлекаясь и упражняясь в меткости, со всех сторон палили по падающей птице. Мертвый аист только переворачивался в воздухе, от него густо брызгали перья, а потом, кружась, медленно падали вниз.
Разбитое, разорванное пулями тело птицы давно упало где-то на землю, давно перестали стрелять немцы, а легкие перья еще долго сыпались и сыпались.
— Твое счастье, что немцы на аиста глазели, а не на окоп, — сказал Иван, отходя от Магомедова. Тот лежал на дне окопа лицом вниз, ничего не выкрикивал теперь, только хрипел и царапал пальцами землю.
— Какой нервный стал, — произнес негромко, без осуждения, Ружейников, сунул пистолет азербайджанца в его кобуру и сел на прежнее место, возле стереотрубы.
Магомедов пошевелился, потом поднялся, сел. И, прислонившись спиной к земляной стенке, стал смотреть туда, где только что плавал аист. Он смотрел в небо, не мигая почти.
— Я родом из города Шемаха, — сказал он вдруг. — Есть такой город в Азербайджане. Слышали?
На это ему никто ничего не сказал.
— Мой город знаменитый. Там родился Насими.
— Это кто ж такой? — спросил Ружейников.
— Поэт. Он старался постичь и объяснить людям красоту природы, тайны и смысл жизни. Он говорил в своих стихах, что самое прекрасное и разумное в жизни — это человек.
— Правильно, — усмехнулся Ружейников.
— За это с него содрали кожу. С живого.
— Как… так?! — воскликнул Иван, приподнимая голову.
— Он жил давно, пятьсот лет назад. Тогда такие мысли считались ересью. И духовенство осудило его на такую казнь.
Потом все долго молчали, вслушиваясь в тишину, установившуюся над сопкой, непонятную и тревожную.
— А жизнь все равно никому не убить, — произнес в этой тишине Магомедов. — Никогда.
Иван прикрыл веки, пытаясь что-то себе представить, то далекое, неведомое и страшное время, когда с живых людей сдирали кожу, но представить ничего не мог, только вздрогнул сильно, в открывшиеся сами собой глаза ему больно ударило веселое и щедрое солнце, и в мозгу только теперь вдруг пронеслось: что же чувствовал, какие мучения перенес тот человек? И за что? За то, что пытался, как сказал Магомедов, постичь и объяснить людям смысл жизни. Вон когда еще люди бились над этим! Да и много раньше, наверное, и позднее, и до сих пор вот. А он, смысл этот, так людям и не дается. Иначе разве переживали бы люди такие мучения?! И голод, и холод, и войны. И ему самому жизнь выпала не сладкая, ломала его по-всякому, только кости хрустели, и вот доломает сегодня, может, окончательно…
Случайный рассказ Магомедова о трагической судьбе древнего поэта странным образом подействовал на Ивана. Весь день и всю ночь в голове его, что-то там размалывая и очищая, ворочались неясные мысли, вспоминались, сами собой всплывали в памяти самые тягостные моменты из его жизни, но они не казались Ивану сейчас тягостными, а тем более трагичными. Может, потому, что в голове гвоздем торчала одна мысль: что бы там с ним ни происходило, с него никто не сдирал кожу, как с того человека…
С каждым часом в голове становилось все светлее, на душе легче, чувство обреченности и неизбежной гибели, просочившееся было, как вода в щели, в каждую клеточку мозга, в конце концов исчезло, выветрилось, и Иван, когда Семен, под вечер уже, очнулся от своего долгого сна, весело прокричал ему:
— Живем, значит, Сем, а?!
— Ага, — сказал Семен машинально. Приподнялся, сел, потер пальцами засохшую кровь на висках, непонимающе огляделся. — Где это мы, а?
— Да где, все там же… Только черта с два они нас получат!
Семен увидел Ружейникова — тот, сидя в окопе, чистил пистолет. Увидел выгнутую горбом спину Магомедова, все, видимо, вспомнил и протянул невесело:
— А-а…
— Как ты, Семен?
— По голове будто били чем-то, шумит немного. А так ничего.
— Поешь тогда. Мы уже все поужинали.
Иван тяжелым ножом вскрыл банку тушенки, дал ему пахнущий пылью кусок черного и черствого хлеба. Семен немножко поковырялся в банке, все вернул Ивану.
Когда стемнело, Ружейников приказал Ивану и Семену вести наблюдение и, если будет все по-прежнему тихо, разбудить его с Магомедовым в два часа ночи.
Все было тихо. Иван и Семен лежали на бруствере, сквозь натыканные в землю ветки смотрели вниз, где в разных местах чернели темными глыбами разбитые танки, а дальше поблескивала, отражая звездный свет, неширокая речка. Нигде ни звука, ни огонька, будто вокруг на много километров не было ни одного человека, ни одного живого существа, река и та омертвелая, течение воды словно прекратилось почему-то и теперь, казалось, никогда уже не возобновится.
— Письмо-то Наташке не забудь переслать, ежели что, — вполголоса проговорил вдруг Семен.
— Помнишь, — усмехнулся Иван. Достал письмо и вдруг разорвал его надвое, потом еще надвое.
— Ты что?! — сдавленно вскрикнул Семен, вырывая обрывки.
— Вернешься домой — сам и расскажешь ей про свою… про что в письме. А лучше — не надо.
Семен, сжимая в кулаке бумажные клочья, спросил, помедлив:
— Ты, дядь Ваня… веришь, что вернемся?
— Обязательно.
— Если бы так, — вздохнул Семен.
— Жизнь, Семка, никому ведь не убить, сказал вон Магомедов.
И хотя Семка не понял, при чем тут Магомедов, переспрашивать не стал, разгреб в бруствере ямочку, сунул туда изорванное письмо и привалил землей.
— Правильно, — сказал Иван. — Бабам и так нынче сколько горя. Пущай этого не узнает.
— Не в том дело, — вздохнул Семен.
— А в чем?
— Этого не объяснить. И не понять никому. Олька хорошая, она никому не хотела… чего-то причинить. «Наташку, говорит, когда вернешься, люби еще сильнее… и береги».
— Чего ж она хотела?
— Чтобы ее немного пожалели.
— Это как же? — повернул голову Иван.
— Я и говорю — не понять.
Иван немного помолчал, вглядываясь в темноту. Повернулся на бок и вздохнул:
— Не знаю, Семка, большой ли, малый ли грех у тебя с ней был… Только я не одобряю.
— Не было греха, — упрямо сказал Семен. И, ощущая на себе вопросительный, непонимающий взгляд Ивана, прибавил чуть раздраженно: — Да, все было! А греха не было.
Иван больше ничего не стал расспрашивать.
Тихо все было на высотке и вокруг нее и после двух часов. Как было приказано, Иван в положенное время разбудил Ружейникова с Магомедовым, а сам лег на дно окопа, на место командира батареи, ощущая нагретую его телом плащ-палатку.
— А я не усну, выспался, — произнес Семен. — Пусть лучше еще Ружейников или Магомедов поспят.
— Не можешь, а тебе надо. Ты постарайся, — сказал Иван. — А то, чую, будет сегодня дело…
— Как это чуешь?
— А как зверь лесной пожар чует. Спи!
Семен покорно лег на землю и в самом деле скоро заснул, опять провалился, как в яму.
Проснулись Иван и Семен от грубых толчков — не то тряслась земля, не то их кто-то безжалостно пинал. Ночь уже кончилась, занимался рассвет. Небо над высотой было затянуто, как скатертью. Бледно-оранжевым светом, за скатерть будто непрерывно дергали, она то съезжала в сторону, к речке, то снова распластывалась над головой. В уши колотил беспрерывный грохот.