Сердце Наташи неожиданно заколотилось, когда она увидела Семена. Она удивилась этому, рассердилась даже на себя, вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний Ганкин вопрос и, совсем растерянная, остановилась прямо возле кабины.
– A-а, – сказал Семен. Выпрыгнул на землю. В одной руке у него был кривой гаечный ключ, в другой – грязная промасленная тряпка. – Домой уже? А мне вот еще раз гнать на станцию.
– Это ничего, – проговорила она и тут же поняла, что сказала глупость. Но он почему-то улыбался. – А что ты возишь?
– Так... штучки всякие. И сам не знаю.
«Он знает, только говорить не хочет... А может, нельзя ему говорить», – подумала Наташа без обиды и, волнуясь пуще прежнего, произнесла:
– Ты прости меня.
– За что?
– За все. За вчерашнее.
– А что вчера такое случилось, чтоб простить?
От этих слов ей стало легко и хорошо. Он и правда добрый, незлопамятный, мелькнуло у нее. Она улыбнулась и пошла, боясь почему-то, что ее хорошее настроение сейчас исчезнет. Но оно не исчезло до самого дома, не покинуло ее, даже когда она столкнулась среди улицы с живущей по соседству девушкой, которую звали, кажется, Вера Инютина.
– Ослепла? – вскрикнула Инютина, ее глаза блеснули кошачьим блеском.
– Извините, я задумалась.
– Ты думай, да глаза пошире разевай.
Наташа раза два-три до этого видела мельком Инютину, та всегда как-то странно оглядывала ее, будто оценивала. И оценка, видимо, была невысокой, потому что Инютина презрительно поджимала пухлые губы и щурила продолговатые глаза.
Возле дома громко галдели ребятишки – Димка Савельев, Андрейка, Ганка, брат этой Веры Инютиной Колька. Еще когда Наташа болела, Колька несколько раз появлялся у Савельевых, с любопытством оглядывал ее, лежавшую на кровати, швыркал кривым простуженным носом и тер под ним измазанным чернилами пальцем. Однажды, когда Наташе стало полегче, она спросила, как его звать.
– Меня-то? Карька-Сокол, – ответил он.
– Как, как?
– Ты не какай, а выздоравливай.
Наташа смутилась от таких слов, и Колька тоже густо покраснел, крутнулся, исчез и больше не появлялся.
Сейчас ребята барахтались в снегу, пытаясь запрячь в санки лохматую собачонку.
– Не надо, Димка... Андрюша, Коля! – пищала Ганка. – Ей больно.
– Чего больно? Она привычная, понятно? – кричал Инютин. – Она меня на коньках вчера ка-ак поперла...
– И правда, зачем животное мучить? – сказала Наташа, подходя.
Ребятишки притихли. Инютин, стоя на коленях, глянул на Наташу.
– Тебе-то что? Твоя, что ль, собака?
– Нехорошо ведь.
– Я им говорила, говорила! – воскликнула Ганка.
– Помолчи, ты! – прикрикнул Николай, но освободил собачонку. Та обрадовалась, взвизгнула, побежала прочь и юркнула в приоткрытые воротца ограды Инютиных.
– Не надо, Коля, больше мучить ее. Ты мне обещаешь? – спросила Наташа.
– Иди ты! – буркнул паренек и стал сматывать ремни.
Хорошее настроение, охватившее Наташу на заводе, не покидало ее весь вечер. Вспомнив столкновение на улице с Верой, ее грубые слова, Наташа прихмурилась. «Почему она так всегда на меня смотрит?» Но тут же забыла о Вере и не вспоминала больше.
Анна в этот вечер стирала. Наташа, зайдя в дом, поглядела на спящего уже Федора Силантьевича, поблагодарила за пальто и сказала, что потихоньку выплатит за него деньги, если Анна Михайловна согласится его продать.
– Не говори глупостей, – сказала та. – Ежели не устала, помоги белье развесить вот.
Они вышли во двор и долго вешали в темноте мокрое, холодное белье, от которого ломило руки. Потом Наташа помогала Марье Фирсовне накормить кашей и уложить в люльку ребенка. От всего этого ей стало еще лучше, и было такое чувство, будто она ждет чего-то радостного и это радостное вот-вот случится.
И лишь когда она легла, к светлому чувству начало примешиваться невнятное тревожное беспокойство. Откуда оно и о чем – было непонятно, но уснуть Наташа не могла, стала прислушиваться к затихающим звукам дома. И чем напряженнее прислушивалась, тем яснее ощущала это беспокойство, которое нарастало, нарастало. Вдруг вспомнилась ей сегодняшняя встреча с Семеном, и она подумала, что он, конечно, знает, какие «штучки» возит со станции на завод. Вон как осторожно снимали рабочие с прицепа эти оранжевые ящики! А он, Семен, возит их и возит со станции, дорога неровная, колдобины есть, ящики трясутся... Опасно или нет их возить? На боках ящиков-то... ну да, на ящиках ведь противные черепа нарисованы!
Сердце ее сжало холодным, она потерла ладонью под грудью, а неприятная боль не проходила. «Вот еще, да что это я? Раз возит, – значит, не опасно...»
Стукнула наконец входная дверь в сенях, заскрипели мерзлые половицы, донесся еле слышимый голос Семена:
– Умаялся за сегодня, ног не чую. И трактор что-то барахлил.
– Есть будешь? – спросила его мать.
– Давай, если горяченькое что.
Едва послышался голос Семена, боль в сердце Наташи сразу прошла, беспокойство исчезло, тело сделалось легким, невесомым. Но все это напугало ее вдруг сильно, и она резко приподнялась на кровати. В груди было горячо, не хватало воздуха. «Да что со мной? Что мне он?» – бессмысленно зазвенели взявшиеся откуда-то в голове слова. Она медленно легла на спину, вернее, хотела будто лечь, но кровать под ней вдруг исчезла, и она стала падать куда-то, падала и падала без конца...
Бывает сон как явь, но бывает и явь как сон...
И не понимала Наташа, когда это началось. В тот ли вечер, когда сидела она на кровати, слушала нескончаемый звон в голове: «Да что мне он?» Или сутками раньше, когда Марья Фирсовна сказала: «Вон Семка-то наш уже приметил...» Или когда раздался возле уха стыдливый и таинственный Ганкин шепот: «Тетя Наташа, а ты... целовалась когда-нибудь?»
А может быть, началось это несколькими сутками позже, когда Наташа взяла протянутый в узкое окошечко паспорт, взглянула на четко и красиво выписанные тушью три слова: «Миронова Наталья Александровна», уловила исходящий от книжечки сладковато-приторный запах и вышла из милиции, покачиваясь как пьяная?
Никто, никто на свете не скажет ей, когда это началось. И пусть не говорят...
За паспортом она шла, боясь, что там, в милиции, кто-нибудь может в последний момент передумать и паспорт ей не выдадут. Но красивая молодая женщина в милицейской форме молча ей дала где-то расписаться, молча протянула потом сероватую книжечку. «Это все он, секретарь райкома партии Кружилин... И на работу чтобы ее приняли, и чтобы тут ничего не спрашивали, чтобы по одной справке паспорт выдали! Если бы не он...» – взволнованно думала она, шагая обратно.
Вдруг она увидела под деревьями скамейку, на которой сидела в то серое, холодное утро, около месяца назад. Она сидела тут, не зная, что ей делать, к ней подошел ненавистный Елизаров, затем появился Юрий, что-то наговорил и убежал, и ей стало ясно, что надо идти на окраину села, где росли какие-то кусты, забрести в них поглубже, чтобы никто не нашел ее. И ее никто бы не нашел до самой весны, а может, и летом никто бы не наткнулся на нее, и никто на свете не узнал бы, куда она делась, не вспомнил бы никто, что жила она, Наташа, на свете... Но появился он... Он появился сперва там, у Огородниковой, потом здесь, возле этой вот скамейки...
Ноги перестали вдруг слушаться Наташу, отяжелели, в глазах потемнело до черноты. Ничего не видя перед собой, девушка качнулась, упала на скамейку...
Кругом была темнота, полный мрак, но сознание работало ясно, и теперь Наташа понимала, что сперва был он, Семен, а потом уж появился Кружилин и все остальные. И не было бы Кружилина и этих остальных – ни директора завода Савельева, ни Марьи Фирсовны, ни Анны Михайловны, ни заведующей столовой Руфины Ивановны, – никого бы не было, не появись сперва он, он.
Кругом была темнота. Но Наташа знала – это потому, что она сидит с закрытыми глазами. Вот сейчас она откроет их – и чернота мгновенно исчезнет, в глаза ударит ослепительный солнечный свет и блеск удивительно свежего снега. И наверное... наверное, она увидит перед собой его, Семена.
Семена она не увидела, но чернота действительно исчезла.
День был тихий, безоблачный, стоял легкий, пахучий морозец, весело похрустывал снег под ногами бегущих по улице с портфелями и сумками ребятишек, проходили мимо и взрослые. Никто теперь не обращал на Наташу внимания. Чернели голые ветки над ее головой, из трубы напротив стоящего дома поднимался отвесно в небо столб дыма, тоже белого и чистого, как снег на крыше. А за этой крышей и за крышами других домов вздымались в прозрачное небо каменные, седые от снега утесы Звенигоры. Наташа смотрела на все это, чувствовала, как слезятся от нестерпимого снежного блеска глаза, как теплые слезы текут по холодным пылающим щекам. И еще она чувствовала, что сейчас, когда она открыла глаза, случился не только привычный для каждого человека переход от мрака к свету, а случилось что-то необыкновенное, таинственное и непостижимое, совершилось не вокруг нее, а в ней самой. Но что – ей никогда, никакими словами не объяснить. «Ведь это все он, Семен, Семен...» – беспрестанно думала она...
Наташа не помнила, как она вернулась в столовую. На пути ей встречались люди, многие из них оборачивались, удивленно смотрели ей вслед. Но она ничего не замечала.
– Что? Что?! – с тревогой встретила ее Руфина Ивановна, сама подменявшая Наташу, пока она ходила за паспортом. – На тебе лица нет. Не выдали, что ль?
– Это все он, Семен, – бессмысленно сказала Наташа.
– Какой Семен? Что Семен?
– Вот, – произнесла она и подала паспорт.
– Ну и слава богу, слава богу, – дважды сказала Руфина Ивановна.
...Некоторое время Наташа молча носила борщи и гуляши, не различая людей, которых кормила. Дважды она ставила кому-то вместо борща по две порции второго и часто забывала подать хлеб. И в конце концов споткнулась на ровном месте, уронив две полные тарелки...