Потом слова Кружилина и Анны вперемежку звенели у него в голове, уже не переставая.
«Он знал, зачем он жил...» – «Зачем тогда ты живешь-то?»
Они, Поликарп Кружилин и Анна, сговорились, что ли? Два голоса – мужской и женский – попеременно долбили ему в голову, как молотками, требовали чего-то. А чего, какого ответа?
Ответа не было. Была эта пустота, было прежнее безразличие ко всему окружающему. Будто бы издалека, из какого-то другого мира, доносились к нему все события: эта песня, которую он слышал бессчетное количество раз, известия о разгроме немцев под Москвой, пожар на заводе и гибель старшего брата, уход Семена из дома, заявление Анны, что она вступит в колхоз, разговор с кем-то, что председатель райисполкома Полипов ушел на фронт, а на его месте работает теперь пузатенький, как самовар, мужичок из эвакуированных – Иван Иванович Хохлов, слухи, что бронь на комбайнеров и трактористов дали лишь до окончания будущего сева, потому что на механизаторских курсах МТС обучается сейчас около полсотни девок и баб...
Все эти события перепутались, когда какое происходило – неизвестно.
Однажды Анна сообщила, что Семен и Наташа расписались. Федор отреагировал на это довольно странным заявлением:
– Пущай. Все равно на войну возьмут. – И тут же с издевкой спросил: – Ваньку вот почему твоего не берут? Год-то его давно взятый.
Глаза Анны всплеснули холодным огнем. Сдерживая себя, она произнесла:
– Возьмут, когда надо будет.
– Я слыхал, в больнице он? С чего это?
– Сено возил и простудился. Сразу обои легкие прихватило.
– Ловок! – усмехнулся. Федор.
Неделей позже после этого разговора Ивана выписали из больницы.
Федор, идя после обеда на работу, столкнулся с младшим братом посреди улицы. Иван был желтый и худой, будто встал из гроба.
– Не кончилась война-то еще, – сообщил Федор насмешливо. – Так что ищи способ опять в больницу пырнуть.
Иван улыбнулся, щурясь на яркое солнце, проговорил:
– Ишь вот как... Ни одна собака не облаяла пока, так тебя встретил.
И разошлись.
Солнце садилось, синие тени от приземистых эмтээсовских построек и мастерских расплывались на утоптанном, не успевшем почернеть еще снегу.
В красном уголке шло собрание механизаторов по поводу «усиления темпов ремонта и подготовки машинно-тракторного парка к севу», как было написано в объявлении, которое попалось на глаза Федору еще утром.
На собрание приехал Кружилин, но говорил он пока не об эмтээсовских делах, а рассказывал о положении на фронте. Он говорил, что от Москвы немцев отогнали на восемьдесят-сто, местами даже на двести километров и более и продолжают гнать дальше, что правительство в начале марта приняло постановление о подготовке к весеннему севу 1942 года МТС Московской, Ленинградской, Калининской, Тульской, Орловской и Курской областей, что, возможно, к началу сева все эти области целиком будут освобождены. Однако, говорил Кружилин, положение тяжелое, Ленинград находится в круговой блокаде, немцы рвутся к Волге и на Кавказ...
Федор сидел у окна, глядел на длинные синие тени. Слова Кружилина доносились глухо, еле-еле, будто уши у Федора были туго забиты ватой. Зато отчетливо долбило и долбило в голову молотком прежнее: «Он знал, зачем он жил...» – «Зачем тогда ты живешь-то?»
«А зачем действительно? – подумал вдруг Федор. – И – как?!»
Он нахмурился, крепко, до ломоты в деснах, сжал зубы, до звона в голове напряг память, будто одним страшным и неимоверным усилием воли хотел вспомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей, оглядеть ее враз как бы со стороны, с высоты какой-то. Но вспомнить ничего не мог, кроме того недавнего вечера, когда он последний раз ходил к Анфисе, когда, вернувшись, обнаружил в своем доме Ивана. Да и то вспомнил не Анфису и Ивана, а свой разговор с женой после ухода брата. Но зато почти до последнего слова, до малейших оттенков ее голоса.
« – Значит, сама надумала уйти от меня? То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
– Уйду, сил больше нет.
– Расклеилась. Никуда ты не уйдешь. И на том покончим.
– Уйду, уйду, уйду! Выпил ты всю кровь из меня, все соки... Все, все правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого – ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, – никого. И себя, должно, не любишь! Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?
– Интересно! Ну а дальше? Или всё?
– И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству... чтобы... чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
– Вовсе интересно, хе-хе!.. Женился-то я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
– Это уж так получилось, что в девятнадцатом... А я говорю – хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне... А что от богатства нашего дым один остался – это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
– Замолчи... об чем не знаешь!
– Знаю! И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь... за то, что опомнился он, Иван, тогда, перешел к партизанам, понял, где правда... Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить... али боишься другим-то! Вот... Этаким никто тебя не знает, а я – знаю. Теперь... теперь тебя и он, Иван, раскусил... Теперь он тебе и вовсе смертельный враг...
– 3-замолчь! Ты-ы!»
Бубнил что-то, расхаживая около красного стола, Поликарп Кружилин, встряхивая головой, точно бодал воздух. «Ну да, ну да, это она правду сказала... Не все в ее словах правда, но есть. Про Анфиску, например... – мелькали, неслись куда-то неясные, перепутанные мысли Федора. – Как она сказала-то?
«Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне...»
Все правильно. Месяца через полтора не то два после того, как получил от Инютина четыре десятки – заканчивали жать тогда кафтановскую рожь под Звенигорой, – Федор отработал эти деньги. Всю страду наравне со взрослыми бабами Анфиса жала и вязала снопы, Федор подвозил жницам харчи, воду из Громотухи, следил, крепко ли снопы эти вяжут, правильно ли составляют в суслоны, не ленится ли кто на работе, – словом, был приставлен к бабам в начальники.
– Ну? – не раз за это время протыкал его одноногий Инютин вроде и мягкими, водянистыми глазами. – Зазря я тебя на этакую лентяйскую должность определил?
– Как я? – воротил лицо от его взгляда Федор. – Матка при ней, взора не спускает.
Отворачивался, но примечал, что глаза Инютина сохнут, делаются еще меньше и острее. Когда Инютин перевел Анфисину мать на другие работы, подальше от дочери, стал говорить другое:
– Пугливая она. Сам же говорил, не силком чтоб... Погоди...
Но дело было не в матери и не в пугливости Анфисы. Она-то как раз не боялась Федора. Правда, когда он впервые встретил ее, еще в деревне, по возвращении из тайги, она смутилась, полыхнула огнем, но и тут не убежала, а стояла столбом, точно хотела сгореть на месте дотла.
– Невидаль, что ли, я какая? – спросил он.
– Ага. Прям страшилище усатое, – сказала Анфиса звонко. И так же неожиданно показала розовый язычок, убежала.
Федор сбрил усы, и, когда снова встретил Анфису, та хлопнула раз-другой густыми ресницами, лицо ее пошло пятнами. Круто повернувшись, она быстро-быстро ушла. А когда через несколько дней увидела приехавшего на полосу Федора, чуть порозовела и шепнула, чтобы не слышали другие:
– С усами-то красивше ты, оказывается... – И, прыснув в кулачок, побежала прочь, по-детски еще подпрыгивая.
Потом Анфиса совсем перестала стесняться Федора, часто подшучивала над ним. То жесткий колосок за шиворот опустит, то, когда он задремлет в холодке под суслоном, подойдет потихоньку, присядет на корточки и осторожно примется щекотать травинкой его лицо... И все хохотала она, заливисто и беззаботно. Когда хохотала, на ее переносице собирались мелкие-мелкие морщинки, круглые глаза озорно поблескивали.
Чувство к Анфисе-скороспелке пришло незваное, совсем ненужное ему. И оно было какое-то странное, наполовину отцовское, что ли. И ему казалось, что он избавится от него, если сделает то, за что получил от Инютина деньги. И он решился, еще раз предупредив старосту:
– Если все ж таки шум пойдет... и все такое, чтоб, значит, защита, какая следует, была. А то я ведь тоже молчать не буду – Инютин, мол, подкупил.
– Все будет, Федьша! – заверил старик. – Я энтой деревяшкой любому глотку заткну. Она, вишь, навроде бутылки, плотно войдет. Не сомневайся.
Однако шуму никакого не было. Анфиса сразу поняла, что хочет сделать с нею Федор, не кричала, не сопротивлялась, только просила жалобно и тоскливо:
– Не надо, Федор... Пожалей! Ну, пожалей, рано мне еще...
Потом она долго лежала на пожухлой траве, разметав влажные волосы. Из плотно закрытых глаз ее по горячим щекам стекали две полоски слез, пухлые, детские еще губы обиженно подрагивали.
– Никому не говори, ладно? – попросил ее Федор.
– Ладно, – прошептала она, всхлипнула и только потом разревелась. – А когда... когда свадьба-то?
– Свадьба? Будет свадьба... Вот подрастешь маленько. А пока – ничего никому...
– Ладно, – опять всхлипнула Анфиса, прижалась к нему доверчиво, как котенок. – Только ты люби меня. А уж я тебя буду – до последней волосиночки.
Федор чувствовал омерзение к самому себе, потому что знал – никакой свадьбы не будет.
Недавно, получив от одноногого Инютина сорок рублей, высосав из горлышка бутылку первача, Федор показался сам себе щепкой, которую несет в кипящий громотухинский водоворот. И вот теперь, вот сегодня, вот только что сейчас, думал Федор торопливо, лихорадочно, со страхом, донесло, швырнуло в холодную пучину, закрутило. Что теперь делать ему с Анфисой? А с Анной? А с этим недоноском Кирюшкой как? А с родным братцем Ванькой, который вроде догадывается об чем-то, глядит на Анну какими-то просящими, тоскливыми глазами, а на него, Федора, мрачно зловеще, исподлобья?