Развешивая постиранные пеленки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идет вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утесы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
«От нескончаемости жизни...» – опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей все значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было все же тревожно и неспокойно. «Почему отец... если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он...»
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять ее.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-желтая полоска, но в эту узкую щелку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
– Да что ты все маешься? – проговорила старуха. – Отбей телеграмму, да и вся недолга.
– Легко сказать. А если...
– Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живешь, как я когда-то...
– Как это во зверях... вы жили? – повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
– Ах ты, якорь меня тресни! – пробурчала она недовольно. – Язык бабий... – Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. – Известно как. Старое время было, что тут... Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живет у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живет бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чем-то, но тут же пожалела об этом.
– Нет, расскажите, а? – попросила Наташа. – Акулина Тарасовна... Если можно...
– Чего там! Обыкновенно... Зачем тебе?
– Вы обо мне все знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живем.
– Живем... Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом все и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, еще более пораженная этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла ее худые ноги.
– Расскажите. Мне это нужно зачем-то... Я столько добра от вас видела! Сделайте еще одно.
– Чудная, право слово, – вымолвила старуха. – Какое тут добро может, в моем рассказе? Откудова возьмется?
– Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
– О-хо-хо, доченька... Все в моей жизни перебывало – и солнышко, и слезоньки. Слез, должно, больше... И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
– Да все же, все наоборот!
– Ну, это ведь с какого боку смотря... Человек от человека греется-то. Мужик мой все так говаривал. Хоро-оший он был... якорь бы ему за печенку! – Рука ее, поглаживающая голову Наташи дрогнула. – Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд ее был грустноватый, но не тоскливый, руку она все держала на Наташиной голове. Потом убрала.
– Да, верно, слез больше, – неожиданно как-то раздался снова ее голос, скрипучий, изношенный. – А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльем все густо заросшие, – не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно... Отчего ж оно так, Наташенька?
– Не знаю. Я как-то... пока не ощущала такого.
– Ну, да, ты молоденькая еще... – И продолжала какую-то свою мысль: – Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в нее и выискиваешь в первую очередь то... ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? – думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была...
И тут вдруг ее взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.
– Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная... – произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.
Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.
– Как же?!
– Так... На каторге маялась больше десяти годочков. – И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. – Да ты не бойся, давнее дело...
– За что же? – спросила Наташа деревянно и встала.
– За убивство.
Наташа стояла, оглушенная. Вот так... добрая бабушка Акулина! А она живет тут с ней...
– А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех... Взял бы да распнул на кровати... Как бы ты, не зарубила его? Не заколола... чем-нибудь?
Наташа молчала.
– Ну?! – зло крикнула старуха.
– Зарубила бы, – уронила Наташа глухо, без голоса.
– То-то и оно... Вот и я... прости ты меня, господи!
И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало все сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой... жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила ее руки и уткнула лицо в ее жесткие ладони.
– Бабуся... Акулина Тарасовна, милая! – Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом ее, Наташи, ребенка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. – Да как же, как же? Ты прости меня...
И она стала целовать ее жесткие, негнущиеся пальцы.
– Вот, сердечушко мое, – не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: – Убивица я, человека я, значит... Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно... Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине... Военный.
– Расскажите, – снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.
– Давно, говорю, было. Давным-давно.
– Но вы же все помните! Такого нельзя забыть!
– Нельзя, – согласилась старуха. – Хотела б, да не забывается...
Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила ее по голове.
– Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шел, самый цвет, – начала старая Акулина. – Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я...
Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо ее было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно.
– Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. «Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно...» А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?
– Да, да, – кивнула Наташа.
– До меня оно еще было, а при мне что ж? То же самое... Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил... А было у него два сына – Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы... лицо все он мне ими покромсает.
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щек, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
– Значит, этот, Евгений, вас...
– Обои, – проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. – Пьяные они были. Трезвые-то, может... Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнем заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут... Ехали они откуда-то из гостей вдвоем, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: «Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас...» Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили... Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже – мало ли народу ездит туда-сюда... Остановилась, гляжу, – а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью... Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной приперла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в нее плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела перышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету... Все же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики...» А Евгений все навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая... Колечко золотое дам...» Ну, и... схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь все тело прокалывает, будто они и впрямь железные...