– Ты соображаешь... – Он схватил ее за плечи сильными, привыкшими к железу руками, затряс. – Соображаешь, что говоришь?!
Неподалеку от того места, где они стояли, горела на столбе электрическая лампочка, свет едва доставал до Наташи и Юрия, и в полумраке бешено сверкали его глаза, а на простоватом, обычно добродушном лице проявилась, отчетливо проступила жестокость.
– Оставь меня! – вскрикнула Наташа, сбросила руки его со своих плеч. – Вот... теперь ты на себя похож. Такой... такой ты и есть.
– Какой?!
Оба они тяжело дышали.
– Душа у тебя черствая и жестокая.
– Спасибо, – выдавил он сквозь зубы, отвернулся. Большие и сильные его плечи торчали как-то одиноко и сиротливо. И это опять вызвало у Наташи чувство жалости. «Да что это я на него? – сама собой пришла к ней сочувствующая бабья, как она все же понимала, мысль. – И в самом деле он сирота».
– Прости меня, – сказала она негромко. – Может, я не права, Юра... Прости.
– Что уж там... Валяй дальше. – Он по-прежнему стоял к ней чуть боком. – Все равно последняя у нас с тобой... пресс-конференция. Задавай всякие вопросы...
– Мать как же твоя будет одна? – спросила Наташа, будто и в самом деле решила воспользоваться его разрешением, и, спросив, тотчас поняла, что вопрос неловкий и, может быть, неуместный по всему ходу и смыслу получившегося у них разговора.
– Она как-то лучше чувствовать себя стала. На работу даже устраивается. В районную библиотеку.
– Что ж, очень хорошо... Я пойду, Юра, мне пора.
Он повернулся к ней, поймал ее взгляд и долго не отпускал. Она испугалась мелькнувшей вдруг мысли, что он сейчас возьмет ее за плечи, прижмет к себе и начнет целовать, и сделала шаг назад.
– Ты знаешь, – усмехнулся он невесело, – мне было семь лет всего, даже меньше, седьмой, кажется, только шел... когда меня пытали враги революции.
Это «враги революции» прозвучало как-то неестественно, может, даже напыщенно, но Наташа, удивленная, этого не заметила.
– Как это... пытали? – выдохнула она.
– Обыкновенно. Как пытают? Били жестоко, я помню... На глазах у матери и отца. Чтобы у них какие-то сведения вырвать... Это было в 1918 году в Новониколаевске, в белочешской контрразведке. Допрашивал какой-то Свиридов, длинноносый, помню, с дряблыми щеками. Я все помню...
– Юра... – Наташа невольно подалась к нему, невольно схватила за руку. – Я не знала.
Он тихонько освободил руку.
– Спроси как-нибудь у моей матери... Оттого и разум у нее помутился тогда, еле-еле отошла. Да, я помню, как тогда было больно. И вот такая же пытка для меня сейчас... С того дня, как увидел тебя... A-а, да чего!
И он, махнув рукой, резко повернулся, пошел от нее.
– Юрий! Юра! – беспомощно вскричала Наташа, сделала несколько шагов вслед. Но он, будто боясь, что она его догонит, пошел быстрее, почти побежал.
Ответной телеграммы из Москвы Наташа с трепетом ждала весь следующий день, до вечера, и еще следующий... Она через каждый час звонила на почту, хотя оттуда ей обещали немедленно позвонить сами, как телеграмма только поступит. Но не звонили, телеграммы не было.
Прошел еще день и еще... Москва молчала.
– Это не он, значит, не отец, – неживым голосом сказала Наташа Нечаеву.
– Ладно, сейчас мы попробуем все сами узнать. Заказывай, Наташенька, Москву, Наркомат. Только спокойнее...
...Когда в телефонной трубке после долгого хриплого кашля раздался насквозь прокуренный далекий голос: «Миронов слушает...» – Наташа ойкнула и почувствовала, как остановилось сердце. Она сразу узнала голос отца, хотя он за несколько лет изменился до неузнаваемости, износился весь, стал будто заржавленным.
– Кто там? Я слушаю, – повторил отец.
– Папа! Папка! Это я, Наташа... Это я, это я! – закричала она торопливо, захлебываясь. – Ты меня слышишь? Ты меня слышишь?
– Конечно... Здравствуй, дочка. Как ты там?
Наташа не замечала, что голос у отца спокойный и холодноватый даже, эмоций никаких в нем нет, что отец разговаривает так, будто они вчера или позавчера только расстались, а завтра снова будут вместе.
– Я тебе телеграмму послала. Папа! Ты слышишь?
– Да, я слышу. Я получил. И Савчук мне говорил...
– Почему ты мне не отвечаешь, папа?
– Ты замуж вышла, что ли?
– Да, папа. Его Семеном звать. У меня дочь родилась.
– Я знаю. Савчук мне об этом тоже говорил.
– А мама, мама... Ее нет... нас бомбили!
– Я знаю, – опять глухо сказал отец.
– Папка, да почему же ты не написал, не позвонил, когда Савчук... Я ждала, ждала! Ты когда... тебя давно... – И Наташа опять захлебнулась, не в силах произнести страшное слово.
– Нет, меня не очень давно освободили, – помог ей отец.
– Совсем? Папа...
– Как же еще освобождают? Я скоро приеду к вам, наверное. Я поеду по всем сибирским заводам нашего Наркомата. И к вам заеду... Прости, Наташа, звонит внутренний. До свидания, я напишу тебе...
И в трубке щелкнуло, громко захрипело. Наташа оторвала ее от уха и поглядела на трубку удивленно.
– Вот видишь, как хорошо, – с улыбкой произнес Нечаев, вышедший из кабинета в приемную. – Ну, поздравляю.
– Спасибо, – прошептала Наташа.
Директор стоял в приемной, держа в руках фуражку, он что-то еще проговорил и пошел из заводоуправления. А Наташа долго еще сидела за своим столом, не шевелясь, осмысливая теперь весь разговор. Только теперь, вспомнив каждое слово отца, она поняла, что разговор вышел какой-то странный, холодный... И что на другом конце провода был вроде и не отец ее, а чужой, посторонний человек. В сердце сделалось больно, и на глазах от какой-то неясной еще обиды проступили слезы...
Своя жизнь, не всегда понятная родителям, идет у детей.
Димка Савельев, сын Анны и Федора, за два военных года незаметно налился силой, окреп, голос его сделался басовитым. Весной сорок третьего ему исполнилось пятнадцать лет, все мальчишечье в его фигуре стало быстро исчезать, ходить он стал более развалисто, ноги на землю ставил твердо, словно не шел, а сознательно и размеренно печатал шаги. Черные, глубоко посаженные глаза стали какими-то еще более зацепистыми, смотрели на всех внимательно и словно пронизывали насквозь всякого. Его взгляда не выдерживали даже некоторые школьные учителя, а преподавательница литературы, женщина пожилая, почти старуха, нередко говорила:
– Почему ты смотришь так на меня, Савельев?
Малоразговорчивый от природы, Димка теперь стал еще молчаливее и на такие слова только пожимал плечами.
– Ты, Савельев, кажется, не любишь меня. А за что? – спросила однажды эта же учительница. – Смотришь, будто насквозь продавливаешь.
– Почему же? – возразил Димка. – Я вас уважаю... И литературу люблю.
Он действительно любил литературу и вообще учился неплохо.
– И на меня... И на меня ты вот так же все зыришь, – в тот же день сказала ему Ганка, с которой он по-прежнему занимался в одном классе, сидел в одном ряду, только он на задней парте, а она на первой. – Я затылком всегда чувствую. От девчонок стыдно. Дома гляди сколько хочешь, а в школе не смей.
– Нужна ты мне... – буркнул Димка. – И дома, и в школе.
– Так, да?! – повернулась она к нему, глаза ее метали черные молнии, давно набухшая грудь гневно колотилась. – Ты... так?!
Смуглые щеки Димки порозовели, и только это выдало его волнение, потому что внешне он остался совершенно спокоен. Он качнул лобастой головой и еще более упрямо и дерзко произнес:
– А как же еще? Воображаешь о себе много.
У Ганки от обиды мелко затряслись губы, большие и красивые ее глаза быстро-быстро переполнились слезами, засверкали ослепительно, сделались еще прекраснее. И с длинных ресниц на пылающие щеки капнула одна слезинка, потом другая.
– Ладно, – прошептала она почти беззвучно, крутанулась так, что чуть не хлестнула его по лицу тяжелыми уже косами, и убежала, оскорбленная и непокорная.
С тех пор ее заливистый и звонкий смех стал все чаще раздаваться со двора Николая Инютина. Тот, как слышал Димка через плетень со своего двора, что-то ей, по обыкновению, молол, она хохотала беззаботно на всю улицу. «Куда мать-то ее смотрит, не видит, не слышит, что ли? – ворочались в голове у Димки тревожные и, как он сам чувствовал, беспомощные какие-то мысли. – Ведь он, Колька, совсем мужик... В военкомат все бегает, к этому Григорьеву, обещают, говорит, отправку на фронт летом, как девятый класс закончит. И Григорьев-то ничего, говорит, оказался, не злыдень, хоть и рябой... Что он тогда с Ганкой... ежели на фронт собирается? И Григорьев для него хороший стал... Паразит крючконосый!»
А тут еще сам Колька однажды подлил масла в огонь.
– Ух, зараза такая! – сказал он восторженно о Ганке. – Тугая! Прям от нее искры какие-то! Как при замыкании проводов.
– Так ты не сгори смотри, – сказал Димка с усмешкой. – А то вон с одного места уже воняет.
– Ч-чего? – заморгал Инютин, уставился на Димку.
– Ничего. Болтаешь много. И врешь.
– Где?
– Да что это... тугая? Ты что ее... Откуда знаешь, какая она?
Николай Инютин хмыкнул, пальцем поскреб свой горбатый нос.
– Тетеря ты, Димуха, понятно? Не знаю, так узнаю. Мы сговорились в кино с ней по субботам ходить.
– Ты узнаешь? – воскликнул Димка. – Да я... вперед тебя узнал уж.
– Ч-чего-о? – опять протянул Николай. – Три раза хе-хе... Молоко покуда у тебя не обсохло.
– Тогда у нее спроси самой!
Димка выкрикнул это в запальчивости, понимая, что делает что-то мерзкое, непоправимое, и еще сознавая, что обычная сдержанность, которой он втайне гордился, здесь как раз и изменила ему, изменила именно тогда, когда важнее всего было взять себя в руки, промолчать.
– Ладно, я спрошу, не постесняюсь, – угрожающе проговорил Николай.
Все это было нынешней весной, когда в палисадниках только-только набухали сиреневые почки. А когда сирень запенилась, заполыхала перед окнами белым и голубовато-розовым огнем, случилось то, что и должно было случиться, раз он не сдержался.