Семен припомнил все встречи после той, первой, когда она спросила, смог ли бы он ее поцеловать, и когда она вырвалась из его рук, закричав враждебно: «Жалельщик какой нашелся...» И она действительно была, кажется, оскорблена тем случаем, в сарайчик к Капитолине и Зойке приходила редко, а когда приходила, то на Семена не глядела, демонстративно отворачиваясь.
– Зачем ты, Оля, так со мной? – спросил однажды Семен. – Ведь я тебя никак обидеть не хотел.
– А я и не обиделась, – сухо ответила она. – А рубец на щеке стал вроде поменьше, понятно?
– Конечно, все заживет.
– И волосы отрастут, ты думаешь? – спросила она помягче.
– Не знаю.
– Вот и доктор сомневается. Плешивая буду... всю жизнь. – И она всхлипнула.
– Оля, не надо...
– Отстань ты! – вскрикнула она опять в гневе, встала и убежала.
Он перестал ходить с Вахромеевым в Лукашевку. Но как-то через неделю или полторы тот сказал:
– Капитолина опять... просит, сходил бы к Ольке.
– Да я вам что, шут гороховый? Дурачок для... для...
– Ну, может, и дурачок, – сказал Вахромеев как-то странно, со вздохом.
– Катись ты со своей Капитолиной!
– Т-ты! Сержант! – Вахромеев подскочил, схватил его за грудки было, сверкая глазами.
Но Семен вдруг вспомнил полузабытый прием самбо, Вахромеев отлетел, согнувшись от боли, изумленно выдохнул:
– Дедюхин! Товарищ старший лейтенант!
– Что такое? – появился из блиндажика, который они соорудили для себя, командир танка.
– Он, зараза... приемы знает какие-то.
– Какие приемы вы знаете? – строго и официально спросил Дедюхин.
Все это кончилось тем, что сам старший лейтенант раза два очутился на земле, а потом потребовал:
– Два часа в день будете заниматься со всем экипажем. Может каждому пригодиться.
– Да я же все перезабыл, товарищ старший лейтенант. Когда это было-то...
– Выполняйте, – козырнул Дедюхин.
И Семен стал заниматься – учил Вахромеева, Алифанова и самого Дедюхина зажимам, захватам, подножкам. Только дядя Иван после двух-трех уроков от обучения наотрез отказался, заявив, что возраст его все-таки не для самбы этой...
– Ладно, – сразу согласился Дедюхин. – Продолжите с желающими.
В Лукашевку Семен все же пошел. Олька встретила его молчаливо и виновато, они говорили о том о сем, раза два он слышал даже ее смех – тихий, робкий. Рассмеется – и сама вроде удивится: она ли это хохотнула? Замолкнет, прислушиваясь к чему-то в себе. Потом она начала его расспрашивать о Сибири, о семье, о Наташе.
– Счастливая она, твоя Наташка, – вздохнула Олька однажды.
– Ей тоже... столько пришлось пережить.
– Значит, ты ее любить сильнее должен, – сказала она задумчиво.
Как-то Олька весь вечер была молчаливой, подавленной, ни в какой разговор с Семеном не вступала и под конец разрыдалась.
– Ты что, Оля? Устала? Иди отдыхай. Я тебя провожу.
– Нет, я боюсь спать. Как засну, мне мама снится. Ведь это я ее... Ну что ж, они, немцы, надругались над ней. Но ведь жила бы!
– Что ж... конечно, – сказал Семен, чтобы что-то сказать.
Но Олька полоснула его глазами.
– Нет, после такого... нельзя жить. Незачем, понятно?!
Прощаясь, она спросила:
– Как ты думаешь, если б папа был жив... и он бы узнал об этом, что они с мамой... мог бы он ее еще любить?
– Ты, Оля, такие вопросы задаешь...
– Разве мама виновата? Или я... если бы сумел тот немец? Ну, в чем я была бы виновата?
– Ты бы сама... не стала жить. Ты же только что сказала.
Она поглядела на него внимательно, не мигая, глазами холодными и суровыми. Олька была чуть ниже его ростом, она положила руки ему на плечи, привстала на носки, приблизила свое лицо вплотную к его лицу, выдохнула:
– Правильно... Это с нашей, с женской стороны. А с вашей, мужской? Ну?
Он молчал, чувствуя, что никогда не будет в состоянии ответить на такой вопрос. Она поняла это, вздохнула, отпустила его, потихоньку пошла прочь, нагнув к земле голову...
А в тот вечер, когда все произошло между ними, Олька была необычно оживлена – он никогда еще не видел ее такой – и много смеялась. Вдруг она спросила, когда последнее письмо пришло от Наташи. Семен сказал, что неделю назад.
– Дай мне его почитать, а? – попросила она. – Не вздумай мне врать, оно у тебя в кармане лежит, вот в этом.
– Откуда же ты знаешь?! – изумился Семен.
– Я теперь все на свете знаю, – сказала она.
Было еще относительно светло, они стояли на окраине разрушенной Лукашевки, в крохотной березовой рощице, не тронутой ни снарядами, ни танковыми гусеницами. Олька любила это место, и они уже не раз тут бывали. В небе гас закат, пространство быстро наливалось темнотой. Олька выхватила из его рук сложенный вдвое треугольник, вслух начала читать, одновременно опускаясь под березку:
– «Родной мой и милый Сема! Моя единственная любовь...»
Голос ее заглох, она что-то тяжело проглотила и дальше стала читать молча. Семен стоял рядом и краснел, потому что знал, о чем читает Олька. Наташа писала, как и в каждом письме, о любви к нему, но в этом еще и описывала свои ощущения, которые она испытывает, когда крохотная Леночка сосет грудь: «Я забываю от счастья обо всем на свете, я вспоминаю твои нежные руки и губы, Сема, я чувствую себя где-то не на земле...»
Прошло времени вдвое, а может быть, втрое больше, чем требовалось на чтение письма, а Олька все глядела и глядела в бумажный листок. Затем медленно подняла голову, снизу вверх взглянула на Семена глазами, полными слез, и начала медленно вставать. Губы ее тряслись и что-то шептали.
– Я хочу быть... хоть на минуту... на ее месте, – разобрал наконец Семен ее слова и невольно отступил.
А она, уронив письмо и все глядя на него, расстегнула на кофточке одну пуговицу, другую...
– Олька! – пробормотал Семен смущенно и глупо, пытаясь отвернуться от блестевших бугорков ее грудей. – Ты же только что читала... про Наташку...
– Семен, Семен! – прошептала она с мольбой. – Ты о чем говоришь-то... сейчас? Как тебе не стыдно!
– Ты будешь жалеть...
– Я этого сама хочу! Назло тому фашисту... хотя и мертвому! Назло тем, которые маму... – Она задыхалась. – Ну, что же ты?!
Усилием – не воли даже, а сознания – он еще сдерживал себя. А может быть, его смущало белеющее на черной траве письмо...
– Брезгуешь, да? – выкрикнула она хрипло.
– Ты будешь проклинать себя потом за эту минуту...
– А может, я буду тем и счастливая, Семка! Как ты не поймешь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту...
...Потом Олька плакала, положив обвязанную платком голову ему на колени, а он тихонько гладил ее по голове.
– Пусть твоя Наташа на меня не обижается. От ее счастья не убудет, – проговорила она, пытаясь унять слезы. – Я бы на ее месте не обиделась.
Затем она подняла письмо с земли, свернула, положила ему в карман.
– Ты напиши ей хорошее-хорошее письмо. О том, как ты ее любишь и думаешь все время о ней...
Семен только усмехнулся.
– Я же изменил ей.
– Не-ет! – Она вскочила, ее всю заколотило от гнева. – Не-ет! Ничего тогда ты не понимаешь! Это было один раз... единственный и последний.
И действительно – единственный и последний. Семен бывал потом еще в Лукашевке неоднократно, видел и Ольку. Она как-то изменилась, вся подобралась, стала еще более таинственной и непонятной. Она с ним разговаривала непринужденно, но мало, больше молчала, думая о чем-то своем. Иногда, почувствовав его взгляд на себе, сразу умолкала, смущалась и старалась отвернуться. Наедине с ним она больше не оставалась.
А потом она исчезла из Лукашевки. Капитолина сказала:
– Она поступила работать пока в госпиталь.
– Что значит пока?
– Ну, пока не вылечит рубец на щеке. Ей обещали срезать его, операцию сделать. «Потом, говорит, пойду в краткосрочную школу разведчиков». Меня тоже Алейников приглашал в эту самую школу, да я... – Она опустила голову, пряча глаза. – Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то.
– Кто-кто?! – спросил Семен удивленно.
– Вахромейчик, кто же еще, – обиженно сказала Капитолина.
– Я спрашиваю: кто Ольку... пригласил?
– Да майор Алейников Яков Николаевич, начальник прифронтовой опергруппы НКВД. Мы же все – и я, и Зойка, и Олька, – как говорится, в тесном контакте с ним работали. Хороший он дядька, добрый, только малоразговорчивый.
– У него шрам есть на левой щеке?!
– Шрам? Вроде есть. Не такой, конечно, как у Олюшки нашей, маленький такой, незаметный. А что?
...Засыпая, Семен уже думал не о Наташе и Ольке, а о Якове Алейникове, человеке, сыгравшем зловещую роль в судьбе дяди Ивана, сутулая спина которого вон маячит в темноте, в судьбе многих... Тень Алейникова скользнула где-то и возле его жизненного пути. И кто знает, задела или не задела его эта тень, как сложились бы его отношения с Верой Инютиной, не вклинься тут Алейников. А теперь, оказывается, он где-то здесь, занимается какими-то своими делами. Вот война! Людская круговерть и месиво, а старые знакомцы могут встретиться...
Проснулся Семен оттого, что качнулась под ним земля. Он вскочил, ничего в первые секунды не понимая, слыша только, как яростно колотится в груди сердце. Стоял невообразимый грохот и вой, на той стороне, где взлетали недавно осветительные ракеты, горело по всему горизонту зарево, в багрово-красном отсвете тяжко и лениво клубились черные облака, беспрерывно ухали взрывы.
Смахнув рукавом слюну с уголка губ, он взбежал на вершину холма, где стояли Дедюхин и Алифанов. И едва взбежал, в левом краю горизонта высоко вспучились кроваво-черные пузыри, их разрезали желтые огненные полосы, а потом стало видно, как заплясало над землей пламя.
– В склад боеприпасов им врезали, – сказал Алифанов.
Дедюхин глянул на светящийся циферблат часов, произнес:
– Два двадцать три... – и повернулся к Семену, сообщил, будто тот не понимал теперь, в чем дело: – Наши лупят. Артподготовка. Значит, началось.