Вечный зов — страница 192 из 311

– Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце – и все. Это все до войны случилось, в сороковом...

В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки – Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на нее, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:

– Пожил бы ведь еще! Пожил...

– Конечно, – согласился Кошкин.

Алейникову показалось, что слово это он произнес насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чем-то. И Алейников безошибочно определил – о завтрашнем бое.

В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошел пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.

– Ну что у тебя? – спросил Кошкин. – Это начальник нашей санчасти.

– Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка... Ничего, завтра мы справимся. А на чем тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить? – Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь. – Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб еще штрафников каких-то... А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадежили.

– Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами... «Мыльников» много?

– Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвертого и шестого.

– Сволочи... – И повернулся к Алейникову: – Мыло глотают некоторые умельцы перед боем. От этого прямая кишка выпадает – и месяц госпиталя. Судить подлецов!

– Да оформим, – сказал начальник санчасти вяло.

– Ладно, иди.

Лейтенант медик ушел, Кошкин долго ковырялся в тарелке, потом бросил вилку.

– До чего только не додумаются! Вот, даже мыло едят... Смердят на земле, а жить тоже охота...

– А ты сам-то как на этой должности оказался?

– Да как? В самом начале войны еще на фронт добровольно пошел. – Кошкин усмехнулся. – Доброволец! В штрафную роту, конечно. И то еле-еле выпросился. До середины прошлого года штрафных рот почти ведь не было, потому не так-то просто было попасть. Начальник лагеря добрейший был человек, помог. Ходатайствовал. Уважал он нас с Василием Степановичем... Ну, в общем, зимой сорок первого меня уж и окрестили. Ранение, на счастье, пустяковое – мякоть руки навылет. Через две недели зажило. Боже мой, как я вздохнул! Из санчасти иду после перевязки и чувствую – воздух другой, люди другие. И снег... Оказывается, снег кругом сверкает. Будто не видел до этого, что зима. Вот ведь что свобода делает...

Кошкин крикнул, чтоб ординарец принес чаю, и долго сидел, зажав голову руками, будто она у него тоже, как у Алейникова, разламывалась от боли.

– Да... Ну, а потом обыкновенно. В штрафной роте и остался, как вот Михаил, – кивнул он на вошедшего с чайником ординарца. – Не захотел я в другую часть. Не знаю уж, почему... Командиром отделения попросился.

– Да это ж понятно, что тут объяснять, – подал голос ординарец.

– Ладно, ступай, – сухо бросил ему Кошкин. И когда тот вышел, проговорил: – Не смотри, что он такой благостный. До войны бандитствовал, подлец. Ну, сейчас-то уж не подлец.

– Не подлец?

– Не-ет, – мотнул головой Кошкин. – Штрафная рота тоже из дерьма людей делает... Ну вот, служил, воевал. Все в той же роте. Младшего лейтенанта за одно дело дали. Ну, и начал расти... У нас же год за шесть идет. Был потом и командиром взвода, и агитатором. А в прошлом году, в августе, эту роту получил... после приказа Верховного номер двести двадцать семь. Слыхал, конечно?

Алейников кивнул. Этот жесткий и единственный, может быть, в своем роде приказ Народного Комиссара Обороны и Верховного Главнокомандующего Сталина был вызван суровой необходимостью. Прошлым летом, когда он, Алейников, находился в Краснодарском крае, организуя вывозку скота, зерна и других сельхозпродуктов, докатывались слухи, что в некоторых частях Красной Армии, оборонявших Новочеркасск и Ростов, вспыхнули «отступательные» настроения и что эти города были якобы оставлены без серьезного сопротивления. Соответствовали ли слухи действительности, узнать не было возможности. А в конце июля или начале августа он уже читал этот знаменитый приказ, безжалостный в своей прямолинейности: «...Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа... После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год. У нас нет уже теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба... Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину...»

Далее в приказе говорилось о необходимости повышения порядка и дисциплины в войсках, о ликвидации отступательных настроений. Надо, говорилось в приказе, упорно, до последней капли крови, защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности, ибо отступать дальше – значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину, надо во что бы то ни стало, любой ценой, остановить, затем отбросить и разгромить врага.

Этим приказом предписывалось «безусловно» снимать с постов и предавать военным судам всех командиров, начиная с командующих армиями и кончая командирами и комиссарами полков и батальонов, допустивших без приказа свыше отход войск с занимаемых позиций. Старших, средних и младших командиров, политработников и рядовых бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, отправлять в штрафные подразделения, ставить их на более трудные участки фронта, чтобы дать возможность искупить кровью свою вину перед Родиной.

Яков до сих пор помнит, как у него заныло, занемело от холода в груди, когда он читал этот приказ.

– Я боялся – после этого приказа меня в такое штрафное подразделение назначат, – проговорил он. – Вот тогда бы я уж не выдержал... Да, к счастью, обошлось.

Кошкин быстро взглянул на него, усмехнулся.

– Ну, выдержал бы. Раз надо. Человек – он своих сил еще не знает.

Алейников давно, с самой первой минуты встречи с Кошкиным, чувствовал какое-то большое и безграничное превосходство этого человека над собой.

– Выдержал бы, – еще раз сказал Кошкин. – Приказ этот правильный. Необходимый, если точнее. Война, брат, она ни с чем не считается. Ничего не попишешь.

Он вынул из лежащей на столе пачки папиросу, чиркнул спичкой. Жадно глотнул табачный дым, медленно выпустил. И, глядя почему-то на кончик папиросы, опять усмехнулся.

– Да-a, Яков Николаевич... Вот где мы встретились. При таких-то обстоятельствах... А ты, угадываю я, все маешься. А?

– Прошлое в памяти живет, не истребить его ничем, – проговорил Алейников. Он помолчал, вздохнул и продолжал: – Ты вот, ты кричал мне тогда, в моем кабинете: «В кого же ты превратился, Яков? У тебя руки по локоть в крови!» Что же... ты был прав. Засухин Василий Степанович погиб... Баулин Корней, бывший наш председатель райисполкома, доходили до меня как-то слухи, тоже умер... Значит, и их кровь на моих руках... Сознание это сосет, высасывает у меня все живое внутри. Разгрызает все. Я ведь тоже человек.

Командир штрафной роты смотрел на него, Алейникова, прищурив веки, и где-то в глубине его сузившихся глаз холодно и враждебно горели черные зрачки.

Потом злой огонь в глазах стал вянуть и быстро потух, на лбу то собирались, то исчезали морщины. Он раздавил на тарелке окурок и тотчас вынул новую папиросу.

Алейников налил в кружку из чайника, раза два-три хлебнул торопливо и со стуком отставил кружку.

– Позапрошлой зимой, когда я собирался сюда, на фронт, Кружилин мне врезал: «Нашкодил ты в жизни, а теперь в кусты?! А нам предоставляешь возможность исправлять твои грехи. Нет уж, давай, говорит, вместе объяснять людям, что произошло, давай вместе и исправлять...» Но как исправлять?! Тут, на войне, я не бездельничаю, не отсиживаюсь в прохладном месте... Сколько раз бывал в таких пеклах! В тыл к немцам ходил не однажды. И готов в самое кромешное, в самое кровавое месиво в любую секунду. Этого достаточно, чтоб исправить?

– Это просто наш долг с тобой, Яков, – сказал Кошкин. – Как и всякого нормального человека. Нашу землю фашисты топчут.

– Ага, значит, недостаточно! – прервал его Алейников. – Вот поэтому и маюсь... Но исправлять – ладно. А как, чем объяснить все же мою вину? Моей кровожадностью, что ли? Может, я ненормальный, может, я испытывал животное удовлетворение, когда тебя, Засухина арестовывал? И других... Не понимал я чего-то – было. Но я и сейчас многого не понимаю!..

– Чего кричишь-то? – остановил его Кошкин.

Яков обмяк, во всем его теле вдруг явственно обозначилась неимоверная усталость. Он тяжело поставил локти на стол и уронил в ладони голову.

– Тут закричишь.

Так он и сидел, пока командир штрафной роты не произнес:

– Ну, мне пора, Яков Николаевич.

На улице был прежний изнурительный зной. Неподалеку от дома, в котором они обедали, возле развалин какой-то постройки, стояли две распряженные лошади, яростно мотали головами, одурев, видно, от жары. Чуть поодаль дымилось две кухни, но людей ни возле разрушенного сарая, ни возле кухонь не было видно.