Иван прикрыл веки, пытаясь что-то себе представить, ту далекую, неведомую и страшную жизнь, когда с живых людей сдирали кожу, но представить ничего не мог, только вздрогнул сильно, в открывшиеся сами собой глаза ему больно ударило веселое и щедрое солнце, и в мозгу только теперь вдруг пронеслось: что же чувствовал, какие мучения перенес тот человек? И за что? За то, что пытался, как сказал Магомедов, постичь и объяснить людям смысл жизни. Вон когда еще люди бились над этим! Да и много раньше, наверное, и позднее, и до сих пор вот. А он, смысл этот, так людям и не дается. Иначе разве переживали бы люди такие мучения?! И голод, и холод, и войны. И ему самому жизнь выпала не сладкая, ломала его по-всякому, только кости хрустели, и вот доломает сегодня, может, окончательно...
Случайный рассказ Магомедова о трагической судьбе древнего поэта странным образом подействовал на Ивана. Весь день и всю ночь в голове его, что-то там размалывая и очищая, ворочались неясные мысли, вспоминались, сами собой всплывали в памяти самые тягостные моменты из его жизни, но они не казались Ивану сейчас тягостными, а тем более трагичными. Может, потому, что в голове гвоздем торчала одна мысль: что бы там с ним ни происходило, с него никто не сдирал кожу, как с того человека. И не сдерет...
С каждым часом в голове становилось все светлее, на душе легче, чувство обреченности и неизбежной гибели, просочившееся было, как вода в щели, в каждую клеточку мозга, в конце концов исчезло, выветрилось, и Иван, когда Семен, под вечер уже, очнулся от своего долгого сна, весело прокричал ему:
– Живем, значит, Сем, а?!
– Ага, – сказал Семен машинально. Приподнялся, сел, потер пальцами засохшую кровь на висках, непонимающе огляделся. – Где это мы, а?
– Да где, все там же... Только черта с два они нас получат!
Семен увидел Ружейникова – тот, сидя в окопе, чистил пистолет. Увидел выгнутую горбом спину Магомедова, все, видимо, вспомнил и протянул невесело:
– А-а...
– Как ты, Семен?
– По голове будто били чем-то, шумит немного. А так ничего.
– Поешь тогда. Мы уже все поужинали.
Иван тяжелым ножом вскрыл банку тушенки, дал ему пахнущий пылью кусок черного и черствого хлеба. Семен немножко поковырялся в банке, все вернул Ивану.
Когда стемнело, Ружейников приказал Ивану и Семену вести наблюдение и, если будет все по-прежнему тихо, разбудить его с Магомедовым в два часа ночи.
Все было тихо. Иван и Семен лежали на бруствере, сквозь натыканные в землю ветки смотрели вниз, где в разных местах чернели темными глыбами разбитые танки, а дальше поблескивала, отражая звездный свет, неширокая речка. Нигде ни звука, ни огонька, будто вокруг на много километров не было ни одного человека, ни одного живого существа, река и та омертвелая, течение воды словно прекратилось почему-то и теперь никогда уже не возобновится.
– Письмо-то Наташке не забудь переслать, ежели что, – вполголоса проговорил вдруг Семен.
– Помнишь, – усмехнулся Иван. Достал письмо и вдруг разорвал его надвое, потом еще надвое.
– Ты что?! – сдавленно вскрикнул Семен, вырывая обрывки.
– Вернешься домой – сам и расскажешь ей про свою... про что в письме. А лучше – не надо.
Семен, сжимая в кулаке бумажные клочья, спросил, помедлив:
– Ты, дядь Ваня... веришь, что вернемся?
– Обязательно.
– Если бы так, – вздохнул Семен.
– Жизнь, Семка, никому ведь не убить, сказал вон Магомедов.
И хотя Семка не понял, при чем тут Магомедов, переспрашивать не стал, разгреб в бруствере ямочку, сунул туда изорванное письмо и привалил землей.
– Правильно, – сказал Иван. – Бабам и так нынче сколько горя. Пущай этого не узнает.
– Не в том дело, – вздохнул Семен.
– А в чем?
– Этого не объяснить. И не понять никому. Олька хорошая, она никому не хотела... чего-то причинить. «Наташку, говорит, когда вернешься, люби еще сильнее... и береги».
– Чего ж она хотела?
– Чтобы ее немного пожалели.
– Это как же? – повернул голову Иван.
– Я и говорю – не понять.
Иван немного помолчал, вглядываясь в темноту. Повернулся на бок и вздохнул.
– Не знаю, Семка, большой ли, малый ли грех у тебя с ней был... Только я не одобряю.
– Не было греха, – упрямо сказал Семен. И, ощущая на себе вопросительный, непонимающий взгляд Ивана, прибавил чуть раздраженно. – Да, все было! А греха не было.
Иван больше ничего не стал расспрашивать.
Тихо все было на высотке и вокруг нее и после двух часов. Как было приказано, Иван в положенное время разбудил Ружейникова с Магомедовым, а сам лег на дно окопа, на место командира батареи, ощущая нагретую его телом плащ-палатку.
– А я не усну, выспался, – произнес Семен. – Пусть лучше еще Ружейников или Магомедов поспят.
– Не можешь, а тебе надо. Ты постарайся, – сказал Иван. – А то, чую, будет завтра дело...
– Как это чуешь?
– А как зверь лесной пожар чует. Спи!
Семен покорно лег на землю и в самом деле скоро заснул, опять провалился, как в яму.
Проснулись Иван и Семен от грубых толчков – не то тряслась земля, не то их кто-то безжалостно пинал. Ночь уже кончилась, занимался рассвет. Небо над высотой было затянуто, как скатертью, бледно-оранжевым светом, за скатерть будто непрерывно дергали, она то съезжала в сторону, к речке, то снова распластывалась над головой. В уши колотил беспрерывный грохот.
– Что? Лезут? – прокричал Иван, вскакивая.
– Приготовиться! Приготовиться! – орал Ружейников, размахивая пистолетом, и действительно пинал Семена. Он был в каске, каска сидела на голове криво. Рот командира батареи тоже был страшно перекошен, в черной дыре хищно поблескивали зубы. На шее у него болтался бинокль. В левой руке старшин лейтенант держал за ствол автомат, и, когда Семен вздернулся с земли, сунул ему оружие, и, увидев, что Семен взял его, повернулся и побежал вдоль окопа.
Через несколько мгновений все четверо лежали на бруствере и смотрели, как за рекой по всей кромке леса, уходящей вдаль, во мраке колышется поднятый снарядами слой земли и дыма, а снизу, прорывая этот слой, вспучиваются пестрые, раскаленные бугры, а потом взрываются и летят вверх и в стороны тугими огненными брызгами. Под мерцающим светом от взрывов блестела перетоптанная, спутанная трава по склону холма, по ней от разбитых танков в сторону реки бежали темные фигуры немецких снайперов, стороживших запертых на высоте людей. Трава была скользкой, немцы бежали и падали. Поднимались и опять бежали.
– Из ручного их бы можно еще достать! – прокричал Иван сквозь грохот.
– Отставить! Это одиночки. А патронов...
Иван все понял, что хотел сказать Ружейников, повернул голову к Семену. Тот, покусывая нижнюю, заскорузлую губу, спокойно глядел на убегавших немцев, на взрывы за рекой, на подожженный снарядами в нескольких местах лес и чуть улыбался.
Неожиданно где-то недалеко, над болотами, густой мрак пронзила зеленая ракета, грохот артиллерийской канонады почти смолк, но вражеские пушки, расположенные вдоль кромки леса, изредка постреливали, снаряды их рвались недалеко в болоте.
– Ничего не понимаю, – пробормотал Ружейников. – Они бьют прямой наводкой в болото. Неужели наши из болота наступают? Это немыслимо!
– Они наших в упор расстреливают! – закричал Магомедов. – Надо подавить их пушки! Разрешите? Отсюда их легко накрою...
– Надо, говоришь? Наверное, надо... – хриплым и неуверенным голосом произнес Ружейников, растирая кулаком подбородок. – Давайте – ты и Савельев Иван!
Магомедов с Иваном вскочили уже, чтобы кинуться к пушке, но Ружейников поднял руку:
– Стойте! Что это?
Из-за реки донесся какой-то вой. Он все поднимался, нарастал там, далеко, где стреляли немецкие пушки, его заглушали орудийные выстрелы, временами накрывал волнами вспыхивающий треск автоматов.
– Отставить, Магомедов! – Командир батареи почему-то зло поглядел на азербайджанца, на Ивана Савельева, кивнул туда, за реку: – Ты слышишь? Вы слышите?
– Там люди в атаку пошли, – сказал Магомедов.
– Пошли, – согласился Ружейников. – А что они кричат?
Немецкие орудия стреляли все реже, но все более нарастал треск автоматов. Однако он теперь не мог заглушить яростный рев человеческих голосов. Но это было не привычно-знакомое, раскатистое «ура-а!», люди кричали как-то по-другому, яростно, по-звериному.
Магомедов, Иван Савельев и Семен слушали этот рев и молчали.
– Та-ак, – вяло и бесцветно промолвил вдруг Ружейников, снял каску, сдернул пилотку и вытер ею взмокшее лицо. – А я, кажется, слышал такое... нынче зимой. Когда мы на Вязьму наступали. Так... с такими криками в атаку штрафники, штрафная рота ходила.
– Товарищ старший лейтенант! Смотрите! – закричал Магомедов. – Они отходят!
Ружейников торопливо вскинул к глазам бинокль. Но и без бинокля было видно, что по всей кромке леса по-прежнему шел бой. Лесной клин, выходящий к реке, начал вдруг окутываться дымом – то ли деревья загорелись, то ли немцы подожгли дымовые шашки. Огня, во всяком случае, с высоты не было видно. Ружейников, Магомедов да Иван с Семеном видели лишь, как в рассветной полумгле сквозь клочья и полосы дыма бегут толпы немцев. Часть из них залегла на противоположном берегу, торопливо окапывалась, остальные кидались прямо в воду, переплывали, переходили неглубокую речушку и тоже принимались зарываться в землю. Ружейников наблюдал за всем этим, даже приподнялся на руках, будто изготовился к прыжку.
– Сосенки-елочки! – воскликнул он, остервенело сверкнув глазами. – Сейчас они пожалеют, что не задавили нас тут. Магомедов и вы, Савельевы, – к орудию!
Справа, на западе, где небо было темнее всего, оно осветилось вдруг бледно-оранжевым заревом, будто именно оттуда, с противоположной стороны, вздумало сегодня взойти солнце, и до высоты, до огневой позиции бывшей батареи, от которой осталась одна пушка, докатился гул, глухой и могучий. Он шел будто под землей, колыша ее, грозя ежесекундно разорвать недра, вырваться наружу и тогда уж в неудержимой ярости затопить все вокруг, смять, растереть в порошок все живое и мертвое.